— На то божья воля, — вздохнул прасол.
— Во-во! Божьим именем ловко прикрываетесь, папаша, Вы — прямо артист.
— Бог с тобой, Гришенька! — обиделся Осип Васильевич. — Ты, может, скажешь еще, что я жулик… Помилуй бог!
Осип Васильевич и Гриша замолчали. Оранжевый свет тихого вечера постепенно угасал, веранда окутывалась сумраком. Между голых ветвей дикого винограда, еще цепко державшегося за перила и резные столбики, просвечивали спокойные отблески заката. Пахло горьковатой цветенью верб, из займища несло резкой прохладой. Было так тихо, что слышен был сонный, спокойный плеск недалекой реки.
— Благодать-то какая! — сказал прасол.
— Погодка самая рыбная, — заметил Гриша. — Как тут старые ватажники — рыбалить не собираются?
— Без нас базар плачет, — сокрушенно вздохнул Полякин. — И охраны нет никакой. Лови, где хочешь, а пустуют гирла. Ты, Гришенька, не думаешь ли за дело взяться?
— Нет, папаша. Я большевикам не помощник. В город обратно поеду. Дождусь своих, тогда открою дело, а сейчас нет интересу. На какие денежки починать дело? Денег нет настоящих, а есть бумажки, — только, извиняюсь, до ветру с ними ходить.
Прасол и Леденцов вошли в дом.
Увидев любимого зятя, Неонила расплакалась, заохала… Она совсем постарела, сморщилась, часто окуривала затхлые покои ладаном, все время шептала молитвы и ожидала конца мира.
— Сыночек… зятечек, надолго ли? — стонущим голосом опросила она, заглядывая Грише в глаза.
— Я, мамаша, наездом, — ответил солидно Гриша. — Мне теперь в хуторе нет интересу проживать. Я человек коммерческий, а коммерция сейчас, сами знаете, какая.
Гриша важно прошелся по горнице, поскрипывая наваксенными шагреневыми сапогами. Одет он был просто и опрятно — в сатиновую косоворотку и пиджак, — лицо бритое, усики аккуратно подстрижены.
«Аккуратист… — подумал Осип Васильевич, любуясь зятем, и тут же усмехнулся про себя: — Тоже вырядился, под фабричного, а сам говорит — иду напрямки. Нет уж, напрямки пойдешь — голову враз сломишь».
Сели пить чай и не успели выпить по стакану, как за окном раздался стук. Все испуганно переглянулись. Блюдечко задрожало в руках Осипа Васильевича. Горничная Даша, все еще служившая у Полякиных, выбежала в сени.
— Без спросу не впускай! — прошипела вслед ей Неонила Федоровна. — Гришенька, ты бы в спаленку пока…
— Мамаша, я прятаться не намерен, — высокомерно поднял голову Гриша.
Дверь в сени распахнулась, и в горницу вошел Андрей Дмитрич Семенцов. У всех сразу отлегло от сердца. Прасол заулыбался навстречу гостю.
— Проходи, Андрюша, садись. Мы думали, — кто чужой.
— Свои, свои, — бормотал Семенцов. — Я по сурьезному делу.
Не снимая лоснившегося от смолы ватника, он сел на подставленный табурет, завертел в руках смушковый треух. Только самый внимательный взгляд мог отметить в наружности Семенцова следы тяжелых переживаний. Все еще крутые плечи его заметно сутулились; в мелких колечках волос, по-прежнему густых и курчавых, как шерсть только что появившегося на свет ягненка, проступала седина. Маленькие карие глаза смотрели озабоченно. На правом виске розовел неглубокий шрам, след чьего-то ловкого удара в рыбацком мятеже.
— Вы ничего не слыхали? — спросил Семенцов.
— Бог миловал… Говори — что, Андрюша? — забеспокоился Осип Васильевич.
Леденцов смотрел на прасольского приказчика с пренебрежением.
Андрей Дмитрич почесал в курчавом затылке, сказал:
— Возвернулся в хутор Анисим Карнаухов… Приехал нынче из города с Чекусовым. Только и всего.
— Новость не страшная, — усмехнулся Леденцов. — Пострашней слыхали.
— А это как сказать… — пожал плечами Семенцов. — Слыхал я, — издан приказ поразогнать гражданский комитет, а вместо него поставить новый совет. От самого Донского совнаркома, кажут, бумагу привезли. То был ревком, а теперь будет совет, а в совете — все беднейшее сословие, будь то казаки, а либо хохлы, все едино. Анисим Карнаухов, кажут, комиссарских пачпортов, чи как их… мандатов целую кучу привез. И кричит: «Только с беднотой разговаривать буду!»
— Политику ты разводишь, Андрюша, — недовольно буркнул прасол. — Ревком нас не трогал, а совет зачем будет трогать? Мы же не буржуи какие-нибудь, не капиталисты…
При этих словах Леденцов насмешливо покосился на тестя.
— Я обществу почти все имущество раздал, — воодушевляясь, продолжал прасол. — За меня общество теперь горой встанет.
— Слыхал я, — дома будут у богатых отбирать и подворья всякие, — со смешанным чувством равнодушия и злорадства сообщал Семенцов. — Земля и заповедные воды — чтоб были народные. Паи у казаков отберут под чистую.
— Слыхали? — подмигнул Гриша.
Лицо прасола побледнело, на висках выступил пот.
Чаепитие расстроилось. Самовар остывал. Никто больше не дотрагивался до чашек. Все сидели подавленные, опустив головы.
— Пойду я, — вставая, равнодушно промолвил Семенцов.
— Куда же ты, Андрюша, посиди еще, — просительно обратился к нему Осип Васильевич. — Может, посоветуешь чего-нибудь…
— А чего мне советовать? — пожал плечами Семенцов. — Мое дело батрацкое. Отслужил я у вас слава богу, по крутийскому делу двадцать годков, а теперь надо свою стежку шукать. Куда люди — туда и я…
— Подмазаться хочешь, Андрей Дмитрич, к новой власти? — спросил Леденцов. — Только не забудь, кто тебя в прошлом году чуть в море не утолил.
— Не утопили, слава богу, а взять у меня сейчас нечего. — Семенцов натянул на курчавую голову треух. — Прощевайте, люди добрые. Извиняйте, что побеспокоил… Да, чуточку не забыл: завтра митинг. Декрет о земле зачитывать будут.
— Лисовин чортов! — злобно выругался Гриша, как только затворилась за Семенцовьм дверь. — Крутит хвостом: и нашим и вашим.
— Откачнулся от нас Семенец… Эх, — вздохнул Полякин. — Отвернулись от меня все, кому справлял я дубы да снасти. Забывается старая хлеб-соль. А было время, когда я на ноги поставил не одного крутия. Того же Анисима из нужды вызволял не раз.
Уходя, Гриша попытался успокоить старика.
— Не падайте, папаша, духом. Теперь нам нужно точить зубы, а не плакать. Не замазывать друг другу глаза, что мы, дескать, праведные и всю жизнь людям только добро делали. Не будет нам теперь милости от людей, так и знайте. Поднимаются сейчас супротив нас все, а ежели так, то Лазаря петь некогда.
— Что же делать, Гриша? — слабым голосом спросил Полякин. Разговаривали они в прихожей, залитой колеблющимся светом жестяной коптилки, по углам качались беспокойные тени.
— Вооружаться и бить их в спину! — с глухой злобой проговорил Леденцов. — А там придут наши — видно будет.
— Негожий я для этих делов, Гришенька, — кротко проговорил Осип Васильевич. — Я уж свое придумаю что-нибудь. Ты скажи, белые-то далеко?
— Войска генерала Алексеева уже под Новочеркасском, а с Украины немцы подбираются, — убежденно ответил Гриша.
— Немцы? Враги-то наши? Это как понимать?
— Теперь, папаша, это не враги, ежели от большевистского ига хотят Россию освободить.
Прасол молчал. Когда шаги Леденцова затихли, он вернулся в дом и, упав перед божницей на колени, зашептал:
— Господи, пронеси! Спали их негасимым огнем. Ниспошли на них погибель и белое воинство. Не допусти до разорения!
В горнице стояла стерегущая враждебная тишина. Было слышно, как потрескивал огонь в висевшей на трех медных цепях тяжелой хрустальной лампаде. От нее разбегались волны красноватого таинственного света, таяли по углам. В спальне вздыхала Неонила Федоровна.
Прасол долго молился, потом встал и вдруг почувствовал, что Гриша прав в своем осуждении его за пустословие.
«Бог-то бог, да сам не будь плох», — вспомнилась прасолу старая пословица. Наедине с собой притворяться и вздыхать не было смысла; нужно было решать, как уйти от надвигающейся грозы.
«Может, спалить все к идоловому батьке, чтобы не досталось голодранцам. Спалю промысла, дом, а сам уеду на Каспий, — раздумывал Осип Васильевич, но тут же отвергал эту страшную мысль. — Нет, повременю еще. Может, ничего не случится и полажу с обществом. В хуторе много людей и не все встанут за карнауховскую компанию…»