развяжись
И взбежишь по строчкам
в удивительную жизнь…[202]
И мы, как он, так же считали, — что вот социализм наступит… нет, не наступит, придет… да нет, просто вдруг грянет, обвалится на нас после мгновенного какого-то шага, разверзнется, воссияет, взметнется перед нами, вместе с нами, — мы влетим, вбежим в него по строчкам пленительно-отважной поэзии, по этой крутой, но прямой горной дороге, окруженной красой, — ну еще два шага, еще несколько опаляющих, опьяняющих строк — и вот он.
Все было не так, как нам в тот зеленый день казалось.
Всем нам троим, и мне, и Леониду пришлось выдержать 37-й, 39-й год.
И даже самоотверженную работу нашу в 31-м, в дни мечты о социализме, — оклеветали и представили как вражескую деятельность. Потом была война. Николай умер от голода в январе 42-го года. То, что было с нами троими, было с миллионами.
Вот и вновь я пишу как будто бы только о себе. Но, думается мне, нет сейчас ни одного взрослого, серьезного человека, который не задумался бы над жизненным путем своим, прошлым, настоящим и будущим. Вот встал он, как бы на том перевале, на Медео, на том, куда в 31-м году взошло молодое наше поколение, — встал и взглянул себе в сердце, он оглянулся на пройденный путь и увидел все, вплоть до тех пузатых детей, окинул очами толпящиеся, дыбящиеся впереди вершины, дымящиеся пропасти, рыкающие потоки, и задумался глубоко и тихо, и взглянул себе в сердце, без слов спросил у сердца (души) своего: «Какое же ты? Веришь ли?» — «Ну а что ты можешь — лично? Что ушло, что сохранилось, что накопилось в тебе такого, что (которое) может пригодиться тебе, что открылось тебе на съезде и, главное, — товарищам твоим в дальнейшей дороге?»
И строго, и страстно спрашивает (допрашивает, пытает) он свою душу, стоя лицом к будущему, готовясь к новому переходу (вместе с народом). У всех единое, и каждый вступает по-разному.
Так вот и я, стою рядом с этим человеком и думаю то же, что думает он. И как он желает помочь мне — так и я по силам своим, своим уменьем, своей профессией, всеми секретами своей профессии хочу помочь ему.
Я напишу во второй части «Дневных звезд» о том, что все было не так, как мы в тот зеленый день мечтали.
Отсюда переброска может быть к другой главке: к Эренбургу, Маршаку[203], Паустовскому[204], Твардовскому[205], Солоухину[206], Смуулу[207], — к себе. Я вижу во всех этих книгах залог великой будущей литературы. Жан Биэль[208]… Здесь же — я соотношу это почему-то с Безымянными героями…
Закончить этот разделец — Литература Единения. Программа не без учета нашей литературы. Записала — в скобках, а может быть и без них, об источнике радости.
Дать в зубы С. Васильеву[209].
За трагическое в литературе. За наивысшую правду…
<1960>
* * *
Мой долгожданный,
мой сибирский путь…
Моя — за далью даль.
Не за твоей ли дальней далью и я иду
все с тою же… печалью непрощенной,
с несбывшейся любовью.
Сибирь — Норильск.
Многократное место народных трагедий.
Твардовский. Пишет о Саше Фадееве, и я о нем и о Твардовском. Их горькая судьба. Их размолвки, их ссоры, особенно после XX съезда.
Не Сибирь ли легла меж ними?
Сибирь — с ее людским горем и сталинским режимом, невольным утвердителем которого и невольником которого был Фадеев. Осознав это, он и покончил с собой. Больше нечем было жить — не было прошлого, не было будущего.
Впереди — густой туман клубится,
и пустая клетка позади…[210]
Его гибель, наши разговоры с Твардовским и Иваном Макарьевым[211], — а он только что из Сибири, из Норильска, — помню, как он приводил ко мне секретаря партийной организации (партийная организация среди заключенных, воздвигнувших Норильск).
И вот и Макарьев покончил с собой, вскрыл себе вены. Не выдержал — «в миру» оказалось еще труднее, чем в Сибири, да и 19 лет Сибири дали о себе знать. Она потребовала к ответу как заимодавец, потребовала свое… Даже не долг, а именно нечто свое, временно данное человеку, дарованное на время.
Свое — тайное — повладел, побаловался? Хватит! Ложи взад.
И вот отняла это. У Фадеева, у Макарьева — и неужели отнимет у Саши Твардовского?
И вот одна осталась я
Считать пустые дни…
О, вольные мои друзья,
О, лебеди мои!
Надо широко писать о Сибири (уже символ) — в плане народной и моей судьбы.
А я смотрю тебе в глаза без страха.
Я у тебя ничего не брала, не занимала…
О, судьба моя, Сибирь кандальная,
Огненная, светлая Сибирь…
Сибирь — родина.
Сибирь — Россия.
«Да, скифы мы…»[212]
Так взглянула в глаза Сибири.
Не забыть: в Туве есть (строится?) электростанция, возле которой камень с надписью: «Центр Азии».
Путевые записки. Сибирь, весна 1959 года
* * *
Когда человек все утратил, у него остается одно: реванш иронии и мечты.
Имя твое я сделал из хлеба
такого же черного,
как мой день… —
так писал писатель Николай Баршев[213] Вале, своей жене и моей подруге детства, когда сидел в тюрьме в 1937 году. Он действительно сделал ее имя, имя дочки и матери из хлеба и украдкой передал их на волю — Вале.
Валя хранит их до сих пор, нашив на бумагу. Из хлеба же, на «воле», сделала она его имя и пришила на ту же бумажку.
Ее биография, начиная с Невской заставы: «Смена». Юность. Борис Лихарев[214] и Борис Корнилов. «Я жила в состоянии предвосхищения жизни, активного доверия к ней». Второй ее муж — Баршев, бывший муж Людмилы Толстой. Людмила была секретарем Алексея Толстого и потом вышла за него замуж.
Она дала мне машину отвезти умирающую Ирочку в Ленинград из Детского Села.
Потом за смертью Ирины — 37-й год.
Эпилепсия Коли.
Арест Корнилова, арест Баршева. Мое исключение из партии, изгнание из рядов демонстрации в честь 20-летия Октября. Юбилей Пушкина в 37-м году.
Защита Колиной диссертации.
А Валя ходила в прокуратуру, узнавать, как Баршев. Ее свидания с ним в пересылке. «Ходила на свидания как невеста, вся в белом и обязательно с цветами». Разговор их через решетки, другие женщины, и тоже с цветами, — у одной охранник вырвал цветы, бросил под скамейку, Баршев приказал: «Подними, сволочь, и отдай женщине». Стражник молча сделал это.
Валя предложила: «Давай умрем вместе, сейчас». Он сказал: «Мы встретимся».
Ее выслали с годовалой дочкой и семидесятилетней свекровью раньше, чем отправили по этапу Баршева.
Два или три года мытарствовала в Бугуруслане[215]…
О, Бугуруслан, Бугуруслан, — город разлук, общероссийский этап…
Надо бы побывать в нем…
Валя бегала к этапным поездам, подбирала выброшенные из вагонов письма, наклеивала на них марки и отправляла их, носила, как и другие, еду и табак нашим каторжникам.
Великая, печальная, молчаливая вторая жизнь народа!
История любви, одной любви, прошедшей сквозь эти годы, лежащей во второй жизни народа…
Эта вторая жизнь. Если б мне только написать о ней.
А потом Валя вернулась в Ленинград (с помощью Людмилы Толстой) и, голодная, нищая, разутая и раздетая, вышла замуж за какого-то инженера.
Объяснила это просто: «Жить надо было, чтобы встретиться с ним, чтобы спасти дочь. Спала с ним, а казалось, что рядом лежит Коленька…»
Писала Баршеву каждый день, получала ответы с перебоями, потом перестала получать ответы, потом известили — умер.
26 мая 1955 года делала я нечто вроде доклада в Пушкинском Доме на Пушкинской сессии Академии наук.
Говорила хорошо.
Вспоминала о Бахчисарайском фонтане в Бахчисарае. Слезы Юры[216] — его восторг и изумление перед величественной бедностью фонтана (он думал — нечто вроде Петергофских водометов). Две неувядающие розы — Пушкинские розы в чаше фонтана…