Литмир - Электронная Библиотека

Он радостно, живо, иные критики писали даже — «вдохновенно», рассказал об этом в книге. А потом прошел по следам Шлимана и написал другую книгу, не уступающую первой. С тех пор у него вышел десяток книг, имевших успех у читателей, их много раз переиздавали, переводили на иностранные языки. Эти книги писались из глубины науки, хотя и человеком слишком ленивым, чтобы самому сделать значительное открытие. Но если всерьез — дело не в лени, просто у него не было таланта исследователя, а был талант популяризатора. Ученые-археологи пренебрежительно называли его книги «беллетристикой», «чтивом». Он не понимал, что тут плохого, — ведь это означало доступность, занимательность, а такие книги для того и пишутся, чтобы привлечь к науке далеких от нее людей, в первую очередь молодых. Впрочем, мнение бывших коллег мало его трогало, поскольку ученым их ранга он и сам мог быть, да не захотел. А те немногие богатыри, которые действительно двигали вперед науку, его книг не читали. Да они и вообще ничего не читали, кроме Семенова, Агаты Кристи и появившейся в недавнее время у французов серии «Сент-Антонио». Богатыри науки обычно владели хотя бы одним иностранным языком и не испытывали недостатка в подобной литературе.

Писать новую книгу всегда было для Петрова радостью, так же как и охотиться, рыбачить, путешествовать по старым русским городам, где пахнет историей и серьезным, не с ветру, бытом наших предков. А еще были романы — нечастые, но были, а вот семьи, можно сказать, не было. Лет пять назад они с женой молча предоставили друг другу полную свободу, оставаясь под одной крышей и за общим столом. Им надоело притворяться, будто нужны один другому. Они с самого начала строили храм совместной жизни не на любви, а на трезвом житейском расчете — надо же человеку иметь семью. Они нравились друг другу, у них все хорошо получалось вдвоем, и они с энтузиазмом создали сына, выросшего в угрюмого, сосредоточенного в себе юношу, которому от родителей нужно было лишь одно: чтобы его оставили в покое. Была еще дочка, вступившая в самый неприятный для отца возраст, когда к неприкосновенному — и дышать-то на него боишься, — чистому, нежному, насквозь домашнему существу потянулись жадные, бесцеремонные руки волосатых, громких юнцов в срамно обтяжных джинсах, подчеркивающих кривизну ног и костистость зада. Сознанием Петров понимал естественность и неотвратимость происходящего и то, что оскорбляющие его одним своим видом молодые люди — неплохие ребята, которые будут строить завтрашний день науки, инженерии, искусства, литературы. Но не мог он ничего поделать с собой — дочь стала ему чужда и неприятна и сама теперь избегала его, сблизившись, как никогда прежде, с матерью. Ну и ладно! Оказалось, что последние годы его отношения с женой держались не на душевной близости, не на постели, не на силе привычки, а только на детях. Птенцы вылетели из гнезда, пусть не в буквальном смысле, и опустевшая сорная ямка потеряла всякую привлекательность. Без мучительных и бесплодных объяснений они дали друг другу вольную. И — по чести — не злоупотребляли обретенной свободой. Порой Петров начинал сомневаться, есть ли у жены кто-то вне дома. Если и есть — она же не старуха и не святоша, — то человек этот в совершенстве владел эффектом отсутствия, был невидим, неслышим, неощутим ни в какое время суток, ни в какое время года. Но, возможно, это объяснялось тем, что наблюдательность Петрова спала.

При всем том для знакомых они оставались семьей чуть ли не образцовой. У них был открытый, хлебосольный дом и та легкая атмосфера, какая встречается разве что в пансионатах, но не в семейном быту: у хозяев — неизменная приветливость лиц, а в ясных глазах не истаивает только что сотрясавшая стены квартиры ссора или сцена ревности.

Про себя же Петров называл свой домашний образ жизни — первобытным: он добывал пищу, она поддерживала огонь в очаге. Так спокойно и неудержимо катились они в старость…

Петров был из тех людей, которые не порывают со своим началом, для него прошлое было так же существенно и несомненно, как настоящее, и душевная жизнь неотделима от памяти, что не мешало ему с иронией относиться к писателям, превозносящим детские годы над всем последующим временем, словно взрослая жизнь — непомерно разросшаяся ботва на сладком клубне детства. И когда раз в году он приходил на традиционную встречу школьных друзей, их постаревшие, увядшие лица радовали его не тем, что будили память о школе в старинном, с колоннами и лепниной, барском доме, построенном чуть ли не Растрелли, о величественно-грустных Покровских казармах, о Яузе в крапивно-репейных берегах и дребезжавшей одновагонной «Аннушке», а чувством покоя и безопасности — тут можно было не бояться удара в спину, расслабиться, как спящая кошка. Конечно, и Покровские казармы, и Яуза, и школа в пронзительно голубой с белым хоромине, и шаткий трамвайный вагончик, без устали кольцующий Москву, имели прямое отношение к этому чувству, все так, но совершенно не обязательно беспрерывно аукаться с духами былого, — пожилые мальчики и девочки с Покровских Ворот были хороши в своем нынешнем образе, все прочее оставалось в подтексте. Наверное, поэтому они никогда не говорили о школьных делишках, и пресловутое «А помнишь?» — якобы непременный, трогательный выкрик всех ветеранов войны, школы или двора — здесь почти не звучало.

Но вдруг прошлое нанесло Петрову удар под ложечку. Оно всплыло в нем морозным февралем 1943 года, переулком где-то возле консерватории, странным, печальным, светлым вечером, когда чуть скособоченный убылью месяц висел меж темных аэростатов, демаскируя своим хрустальным светом засиненную маскировочными огнями Москву. Это была самая плохая пора в жизни Петрова, хуже фронта и госпиталя, хуже непереносимых ночей над постелью мечущегося в пунцовом жару ребенка. И он по мере сил старался не вспоминать о том времени, а если и вспоминал, то под успокоительную мелодию: все проходит, все проходит.

Так ли на самом деле? Все ли проходит, а и проходит ли что-нибудь? Даже физическая боль не минует бесследно. Иначе он не мог бы в свои пятьдесят так ненавидеть большой серый дом на улице Чернышевского, где в глубине темного, прокопченного двора жил зубной врач, у которого он единственный раз в жизни — семилетним — лечил зубы. Бормашина, вмиг приготовившая гнездо для пломбы в мягком молочном клычке, навсегда населила для него невыносимым ужасом этот ничем не примечательный уголок Москвы. А можно ли поверить, что бесследно проходит боль, навинтившая на свой бур всю душу под одуряющее зудение фальшиво-уклончивых слов?

Да и вообще ничего не забывается, не проходит бесследно. Какие-то клетки умирают в тебе, их уже не восстановить, ты носишь в себе эти мертвые клетки, и они мешают живым своей исключенностью из единой игры организма, нарушают его режим.

Но он жил с этими воспоминаниями, и последние годы даже не очень тяготился ими. И вдруг оказалось, что в невысокого пошиба муке, — а он понимал, хоть и лопух был, что его серьезная грустная роль обесценивалась дешевизной спектакля, в котором его заставили играть, — сверкнуло золотое зернышко, такое крошечное, невесомое, скромное, что он совсем забыл о нем на десятилетия, такое прочное, живучее и яркое, что свет его пробился в сумрак надвигающейся старости.

До той давней встречи в переулке возле консерватории он без малого год пролежал в госпитале, где ему укоротили размозженные пальцы на левой ноге, перед тем чуть не целый день провел на фронте, а до этого из него семь месяцев готовили командира взвода в пехотном училище, даром ухлопав средства и время на незадачливого младшего лейтенанта, умудрившегося попасть в инвалиды, ровным счетом ничем не отплатив за учение.

Надо сказать, задолго до того, как Матросов совершил свой смертный подвиг, неясный образ амбразуры, заткнутой человеческим телом ради победы, томил воображение Петрова. Для того-то и пошел он добровольцем на фронт, бросив на третьем курсе институт и женщину, которую любил больше всего на свете. Знал бы он, целуя на прощание любимую, ставшую под разлуку его женой, что героический порыв обернется бездарной неудачей! Но на войне все так же не просто, как и в мирной жизни. Ведь только когда втыкаешь флажки в карту, с усилием разгадывая ребусы Информбюро, создается иллюзия ясности: вот это фронт, а это тыл, здесь неприятель, здесь наши, здесь война, а здесь войны нет. На деле все куда сложнее. Прежде всего добровольца Петрова война на целых семь месяцев увела в сонный волжский городок, где в старинных промозглых кирпичных казармах разместилось пехотное училище. Он отнюдь не стремился к офицерской карьере, он хотел на фронт, в бой, но ему холодно и твердо объяснили: государство не для того учило его в десятилетке, а потом еще два года в институте, чтоб посылать рядовым. Избыток образования встал между ним и подвигом. Кстати, не первый раз. Еще в июле он ушел на фронт с ополчением московских студентов. Они дошли до Вязьмы, сбив в кровь ноги в непомерных горных ботинках, которыми их экипировали, страдая животом от жидкой баланды и тяжелого горохового концентрата, — «кишечным маршем» назвал этот поход молодой, смешливый декан их факультета.

69
{"b":"198073","o":1}