Литмир - Электронная Библиотека

— Они прекрасно знают, что никому не удавалось сорвать банк дважды.

— Вон что!.. Значит, я для них выжатый лимон?

— Мавр сделал свое дело…

— Черт с ними! У меня есть свои деньги. Лишь бы работать.

— Это другой разговор, — меланхолически произнес Гомбург. — Когда есть деньги…

— А как по-вашему, можно второй раз сорвать банк?

— Вы обязаны этому верить. А я не знаю. Я брал хорошие куши, но банка так и не сорвал.

— Но у вас есть жена, — сказал Гай.

Внезапный отъезд Гомбурга поверг прессу в тягостное недоумение. Все решили, что великие умы не поладили. Поэтому не было предела удивлению, когда на перроне перед отправкой поезда сухонький Гомбург в порыжелом пальтеце и крупный элегантный Гай с минуту, если не больше, стояли обнявшись и уткнувшись лицами друг в друга, и плечи их тряслись. А затем Гай с мокрыми глазами бежал до самого обрыва платформы, а Гомбург далеко и опасно высовывался из тамбура, по-заячьи дергая верхней губой…

После отъезда Гомбурга наступило словно бы облегчение. Гай пробовал молиться, иногда плакал. Он молился не о том, чтобы Рена вернулась, — он и на миг не поддавался обману, что сорванное до кости мясо опять нарастет, — а чтобы она совсем оставила его, и плакал от жалости к ней, будто с потерей его любви она станет слабой, беспомощной, никому не нужной. Он просил у нее прощения, что молил о ниспослании ему равнодушия и свободы. Он говорил, боясь бестолковости бородатого старика: «Боже, я не прошу тебя вернуть ее мне, это бесцельно, ибо, вернувшись, она никогда не простит мне своего поражения. Только пока мы порознь, я сохраню хоть какое-то место в ее душе, она же знает, что я мучаюсь, что я несчастен. Но я уже на исходе, я перестаю быть человеком. Пусть она оставит меня совсем, пусть уйдет из меня, как ушла из моего жилища. Я бедный, слабый человек, но я не делал ничего дурного, я не хочу ожесточения. Дай мне свободу!»

Но как-то тревожно становилось ему при мысли, что Бог исполнит его мольбу и освободит от Рены. Это было равносильно тому, как если б ему обеспечили жизнь без сердца, нормальную, спокойную, полноценную и даже более уверенную жизнь, ибо столь решительно упрощенный организм куда меньше подвержен опасностям. Ну да, конечно… А все-таки лучше сохранить свое непрочное сердце. Ведь если Рены не будет, образуется пустота, жутковатый вакуум, который нечем заполнить.

Ничто не приносило даже краткого облегчения, он не знал, о чем молиться, над чем плакать. Так он жить не мог, но и вернуть ее не мог, и вытравить из себя окончательно тоже не мог. Выхода не было. Вернее, был один-единственный. Он где-то читал, что время может идти вспять. Значит, оно управляемо. Надо вернуть то время, когда она была с ним, и, находясь в этом былом, предотвратить ее уход.

Дойдя в своем полубреду до этих соображений, он понял, что пора обратиться к психиатру. Но при одной мысли о медицинской беллетристике, как он называл про себя психиатрию, в нем сворачивалась кровь. Один американский врач додумался лечить не больную психику людей, а поведение, добиваясь, чтобы существо с растерзанным сознанием по-обезьяньи копировало действия так называемых нормальных людей и таким образом стало безопасным для окружающих. Под черепной коробкой бушует пламень, а несчастный безумец встает поутру, моется, чистит зубы и начинает вязать джемпер или делать еще что-то в том же духе: простенькое и полезное. Затем в положенное время он ест, пьет, отправляет естественные надобности, гуляет — все с тем же неутихающим пламенем в мозгу — и ложится в кроватку. Эта психиатрическая идиллия — добиться от человека образцового внешнего поведения вне зависимости от внутреннего состояния — страшна. Впрочем, американец хоть додумался до чего-то нового, остальные до сих пор перетирают во рту фрейдовскую жвачку. И если выясняется, что ты не испытал преступной страсти к матери и неистребимого желания ухлопать папашу, они впадают в полнейшую растерянность. Совсем же отсталые, но вовсе не безвредные топчутся в душном мирке углекислых ванн, холодного обтирания и шоковых доз инсулина, награждающих больного сахарным диабетом.

И Гай не пошел к психиатру. Он решил лечить себя сам. Прежде всего нужно было разобраться, что такое любовь, так ли уж существенно и важно это чувство, чтобы терять и себя, и жизнь. После долгих размышлений и сопоставлений у него возникло убеждение, что, утратив любимую, он утратил все имевшиеся у него представления о мире. Сейчас все, что он видит: дом, дерево, птица, собака, скамейка, почтовый ящик, лестница, облако, звезда, — содержит скрытый привкус боли, ибо сложнейшим, неуловимым ассоциативным путем приводит к Рене. До Рены окружающее было словно туманом подернуто, все было, но и ничего не было: не предметы, не существа, а тень предметов, тень существ. При Рене все населяющее мир, включая его самого, налилось полнотой существования: красками, запахами, звуками, очевидностью второго, высшего смысла. Любовь возводит предмет в ранг самого себя; потеря любви превращает предмет в образ боли, а пока любовь не настала, предмет существует лишь как знак своей голой сути. Додумавшись до этого смутного вывода, он стал проверять, действительно ли при Рене дерево было Деревом, забор — Забором, скамейка — Скамейкой, звезда — Звездой. Да, сейчас казалось, что это так. А как было на самом деле, он уже никогда не узнает, потому что в нем стала другая кровь. А если б Рена вернулась — сама, полная любви и всего прежнего, — стало бы дерево вновь Деревом, забор — Забором, звезда — Звездой?..

Какой смысл гадать? Она не может вернуться такой, как прежде, в ней теперь тоже другая кровь. Она может вернуться лишь в унижений, а за унижение отплатит ему тем, что дерево не станет Деревом, забор — Забором, звезда — Звездой. Быть может, лишь на миг станет, в самый первый миг… Нет, его нельзя спасти ее возвращением…

Гай обратился к книгам. Прежде он читал очень много, но затем работа почти не оставила ему свободного времени. Читать же на ходу он не умел. В нем с детства воспитали уважение к книге, странному чуду, куда более загадочному и невероятному, чем все чудеса, порожденные формулой Эйнштейна.

В комнате Рены он обнаружил груду неразрезанных журналов и груду книг, прочитанных, судя по неопрятно загнутым страницам. Тут были и знакомые ему авторы, и новые, имена, звучавшие так непривычно и странно, что трудно было поверить в их значительность. Он начал читать запойно, но бросал, как правило, на середине, ибо не находил утоления. Он убедился, что за последнее время все научились писать, плохой прозы почти не было, а совсем плохой — так и подавно. Средний уровень «низания слов» чрезвычайно вырос, все прозаики обладали если не фразой, то хотя бы интонацией, дающей иллюзию фразы, все обладали каким-нибудь фокусом, позволяющим отличаться от других пишущих, но читать стало нечего. Взволнованное, горькое, сладкое изображение жизни и человеческих страстей подменялось каким-то глумливо-обаятельным, въедливым описательством, за которым пустота. Что ни попадает в поле зрения нынешнего писателя, будь то пепельница или цветок, описывается с микроскопической дотошностью и одуряющей скрупулезностью. И Марсель Пруст умел подробнейше описать какой-нибудь боярышник или печенье, но он делал это не ради боярышника и печенья, ради героя-рассказчика, в котором происходило чудо рождения памяти. Пруст глубоко человечен, нынешний писатель бесчеловечен. Он угостит тебя боярышником, так сказать, в чистом виде, это будет не знак какой-то высшей жизни, а боярышник сам по себе, просто боярышник, черт бы его побрал! И ведь не можешь смириться с этим, все ищешь второй, главный смысл в бездушном мелькании материальных подробностей, все хочешь прижаться своей болью к мнимости образной значительности и находишь только пустоту. Холодную сверкающую пустоту…

Он бросил читать. Теперь его дни заполнились страхом смерти. Почему дни? Ночью страх смерти был сильнее. Особенно когда гасишь свет и притворяешься, что слипающиеся глаза, неверный жест руки, не сразу нащупывающий выключатель, зевота, сменяющаяся мерным дыханием, гарантируют тебе мгновенный глубокий сон. Но сон исчезал, едва в мозг проникало сознание непроглядной темноты. Ужас сжимал сердце, Гай вскакивал, садился на кровати и тихо-тихо стонал. Медленно прорезался контур окна, намечались бледные плоскости стекол, затем возникало то, что за окнами. Ужас отступал, начиналась печаль. Она не отпускала до рассвета, потом он засыпал, чаще всего сидя.

10
{"b":"198073","o":1}