Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Да, таким был в те годы Роб Рэмзей. Всегда на взводе. Принес с войны медали и негасимый огонь в утробе. Облевал собственное крыльцо и подтер блевотину собственной фуфайкой. Мог обезлюдить квартал быстрей пулеметной очереди. Катитесь к такой-то матери! И все тут. А чуть позже с той же безраздельной самоотдачей, с той же непринужденной ленцой сиганул с пирса в воду – и был таков.

Роб так прочно запечатлелся в моей памяти – Роб и дом, где он обитал. Ибо именно на ступенях его дома собирались мы теплыми летними вечерами, влекомые любопытством к тому, что делалось в доме напротив – в меблирашках над салуном. Двери хлопали там всю ночь напролет, и никому в голову не приходило задернуть оконные занавески. Отсюда можно было камнем докинуть до маленького театра-варьете под названием «Загул». Театр со всех сторон обступили питейные заведения, и в субботние вечера к окошечку кассы выстраивались снаружи длинные, шумные, беспорядочные очереди. По субботам в «Загуле» правила бал Девушка-в-Голубом, и не приходилось сомневаться, что какой-нибудь ретивый парень с верфи, изловчившись, с места в карьер завладеет одной из подвязок Милли де Леон. А чуть позже та же публика высыпала на улицу и сворачивала за угол – к салуну и меблирашкам. Не успеешь оглянуться, как кто-то из них оказывается в спальне; мужчины начинают стягивать с себя вдруг показавшиеся тесными брюки, а женщины, по-обезьяньи поскребываясь, – распускать шнуровку корсетов; внизу же пиво по-прежнему течет рекой, кто-то из завсегдатаев вцепляется зубами в ухо другого, и по всей округе, взрываясь динамитными шашками, разлетается дикий, визгливый хохот. Все это – буквально на пороге дома Роба Рэмзея, где наверху при свете керосиновой лампы возносит молитвы старик, по-козлиному блея, чтобы все поскорее кончилось; а когда это занятие ему надоедает, раб Божий с проворством столетнего гнома скатывается вниз в ночной рубахе, дабы разогнать нас метлой.

Одно приключение перетекает в другое, и все продолжается без перерыва с субботнего вечера до утра в понедельник. Уже в субботу утром – одному Богу ведомо как – начинаешь физически ощущать пришвартованные неподалеку военные корабли. Я уже вижу, как надраивают палубу, чистят орудия, как теснит грязно-стеклянную водную гладь гигантский вес этих морских чудовищ. Я уже втайне помышляю о побеге, грежу о путешествиях в дальние края. Но покамест моя территориальная экспансия не выходит за пределы противоположного берега реки; ее северным рубежом стали Вторая авеню и Двадцать восьмая улица, если двигаться кольцевым маршрутом. Там, за рекой, я играл вальс «Флёр д’Оранж», а в перерывах – промывал слезящиеся глаза над железной раковиной. Пианино укрылось в самой глубине салуна. Клавиши пожелтели от времени, а мои ноги не могут дотянуться до педалей. На мне – бархатный костюмчик: бархат – последняя новинка того давнего сезона.

На всем, чем встречает меня та сторона реки, лежит печать явного помешательства: усыпанный песком пол, лампы накаливания, слюдяные картинки, на которых никогда не тает снег, железная раковина, ощерившаяся мохнатым слоем зеленой слизи, полоумные голландцы, не выпускающие из рук пивных кружек, фрау из Гамбурга, чей необъятный зад горой высится над сиденьем, внутренний двор, насквозь провонявший кислой капустой… Все в трехчетвертном ритме, бесконечном до одури. Я ковыляю между родителями, одной рукой вцепившись в муфту матери, а другой – в отцовский рукав. Мои веки плотно сомкнуты, как створки морского моллюска, открывающиеся лишь для слез.

Все приливы, отливы, все бури, бушевавшие над этой рекой, стали частью меня. В моих ладонях и ныне холодная морось поручней, в которые я вцеплялся в дождь и туман, когда, пронзая мозг ревом сирены, паром отходил от берега. На моей сетчатке и ныне поросшие мхом доски эллинга, прогибающиеся, когда круглый приземистый нос парома утыкается в мутную водную глубь. Зацветшая зеленая мгла мгновенно заполняет проемы между стонущими, словно грозя обрушиться, опорами причала. А над головой снуют и пикируют ненасытные чайки, из чьих смрадных клювов разносится хищный клекот – клекот алчущих падали ртов, призыв к мерзостному пиру под шорох шершавых лап, скользящих по вздыбленной жиже.

Переход из одного места в другое, из одного века в другой, из одной жизни в другую неощутим. В один прекрасный день, идя по улице, въяве или во сне, вдруг осознаешь, что все позади, все ушло и не вернется и впредь будет жить только в памяти; тогда память со странной, тревожащей цепкостью обращается на самое себя, и отныне не остается ничего другого, как мысленно, завороженно, галлюцинативно вновь и вновь переживать те же встречи, те же эпизоды, те же происшествия: идя по улице, лежа в постели с женщиной, читая книгу, остановившись перекинуться парой слов с незнакомцем… Тогда-то с неизменно устрашающей наглядностью, с неизменно устрашающей точностью и накатываются волны воспоминаний, призраками воскресающих из небытия и проникающих во все фибры твоего существа. И вот уже все колеблется, все вибрирует на невидимой оси: наши мысли, наши грезы, наши действия, вся наша жизнь. Трансформирующаяся в параллелограмм, в котором мы только и делаем, что перескакиваем с одной ступеньки нашего эшафота на следующую. Нам и впредь не светит ничего лучшего, нежели жить расколотыми на бесчисленное множество осколков, двигаться, подобно сороконожке, чьи бесшумно шевелящиеся лапки непрерывно впитывают воздух; мы движемся, выпуская во все стороны чувствительные волоконца, жадно вбирающие вкус прошлого и аромат грядущего, и все кругом теряет определенность, преображаясь в музыку и печаль; так, утверждая собственную фрагментарность, противостоим мы цельному окружающему миру. И все в нем по мере нашего движения распадается на мириады искрящихся осколков. Зрелость – не что иное, как вселенская фрагментация. Грандиозная перемена. В юности мы были цельны и безраздельно проникались болью и ужасом окружающего. Четкой грани между радостью и печалью не было: одно вливалось в другое подобно тому, как наша явь полнится сном и грезами. Цельными мы пробуждались на рассвете, а с наступлением ночи безвозвратно тонули в океане, тонули, тщетно норовя ухватиться за звезды или лихорадочную дневную суету.

И вот приходит пора, когда, похоже, все вдруг обращается вспять. Мы живем рассудком, набором идей, осколками сущего. Мы уже не вбираем в себя необузданную мелодию улиц – мы лишь вспоминаем. С маниакальным упорством вновь и вновь воссоздаем драму юности. Уподобляясь пауку, что ткет и ткет свою паутину, повинуясь неведомой ему самому логарифмической модели. Если нас выводит из равновесия роскошная грудь, это наверняка роскошная грудь шлюхи, одной дождливою ночью впервые одарившей нас чудом необъятных молочных полушарий; если рождает неизъяснимый трепет какое-то неясное отражение в уличной луже, то потому, что в семь лет, когда вы рассеянно глядели в это зыбкое, текучее зеркало улицы, на вас нежданно-негаданно снизошло смутное предощущение того, что грядет. Нас завораживает вид вращающейся двери? Значит, к нам вернулось на строение того летнего вечера, когда все двери беззвучно распахивались, на миг выхватывая из тени стройные икры в золотистых чулках, кружева, ослепительный шелк зонтов, и наружу струились, как тончайший песок сквозь рубиновое ложе, пленительная музыка и аромат прекрасных неведомых тел. Быть может, с блистательным ликом огромного мира, каким нас на миг одарила эта раскрытая дверь, к нам снизошло и первое озарение, первое ощущение величайшей силы греха, открылось, что именно здесь, в круге света, сидя за маленьким круглым столиком, упираясь ногами в устланный опилками пол и ощущая под пальцами холодный стебель бокала, да-да, за этим маленьким столиком, на который мы еще долго будем взирать с завистью и вожделением, во время оно доведется нам впервые изведать несказанную горечь любви, узреть первую ржавчину, впервые заглянуть в черную пропасть литейной ямы, задержаться взглядом на отливающих всеми цветами кружочках жести, рассыпанных по земле, на угрюмых закопченных трубах, на старом безлистном вязе, чьи голые ветви бессильно колышутся в летние грозы и жалобно стонут под ливнем, пока из разгоряченной земли чудом выбираются улитки, а воздух синеет и пахнет серой. Здесь, за этими столиками, при первом контакте, первом прикосновении руки вам сведет все нутро жалящая, неутолимая боль; выпитое вино обожжет вам желудок, и мучительный спазм, зародившись в подошвах, заставит перегнуться; при нежном, жгущем касании руки эти круглые столики пустятся в пляс от тревоги и боли, поселившейся в ваших костях. Здесь прибежище многих легенд – легенд юности и разочарований, разгульных ночей и загадочных торсов, самозабвенно извивающихся в мокром зеркале асфальта, женщин, тихонько хихикающих, почесывая свою истомленную плоть, горланящих пьяных матросов, длинных очередей, вытягивающихся у входа в театр, лодок, наползающих одна на другую в тумане, и буксиров, с сердитым урчаньем движущихся наперекор приливу, человека, в немом отчаянии застывшего на Бруклинском мосту – то ли за миг до того, как прыгнуть в кромешную тьму, то ли готовясь сложить стихотворение, то ли просто застывшего в нерешительности, ибо, сделай он еще шаг вперед, и его наверняка раздавит мука его неразделенной любви.

86
{"b":"19807","o":1}