Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

В отличие от европейского и японского мостов североамериканские мосты (Монреальский и Бруклинский) передают идею ложного пути и наделяются негативными коннотациями. Они ведут в пространство индустриального мира, механизированной цивилизации, отчужденной от жизни и становления. Это – мосты, возведенные рациональным усилием, и они символически не связаны с глубинным «я» человека. Жизнь, над которой они возвышаются, предстает скованной смертью. Река под Монреальским мостом покрыта льдом, а под Бруклинским – бензиновыми пятнами.

Автор «Черной весны» не только размышляет о возможном единстве личности и материальной реальности, прибегая к символам и аллегориям, но и пытается воссоздать его как непосредственное ощущение. Такое ощущение единства, согласно представлениям Миллера, присуще детству и юности, и человеку надлежит его в себе восстановить, вернуть потерянный Рай, прорвавшись сквозь область субъективного к ядру «я». Органическая, изначальная связь субъекта и мира была разорвана репрессивной цивилизацией, «подключившей» субъекта к «большой истории» и ввергнувшей его в иллюзорный мир рассудка и смерти. Миллер говорит об этом уже в самом начале своего романа: «Я – патриот. Патриот Четырнадцатого округа в Бруклине, обители моего становления. Все прочее в Соединенных Штатах – для меня не более чем идея, история или вымысел. В десятилетнем возрасте меня оторвали от родных корней и перенесли на кладбище – на лютеранское кладбище, где надгробия выстроились в правильный ряд, а венки никогда не увядали»[130]. В детстве герой видел себя в средоточии реальности, а свое тело воспринимал как часть мирового тела, органически соединенное с остальными его органами, то есть различными жизненными формами. Он чувствовал сопричастность предметам окружающей его реальности, внутреннюю способность пребывать в мире наравне с ними, то есть способность быть «на стороне вещей»: «Все приливы, отливы, все бури, бушевавшие над этой рекой, стали частью меня. В моих ладонях и ныне холодная морось поручней, в которые я вцеплялся в дождь и туман, когда, пронзая мозг ревом сирены, паром отходил от берега. На моей сетчатке и ныне поросшие мхом доски эллинга, прогибающиеся, когда круглый приземистый нос парома утыкается в мутную водную глубь. Зацветшая зеленая мгла мгновенно заполняет проемы между стонущими, словно грозя обрушиться, опорами причала»[131]. Процитированный фрагмент и следующий за ним длинный абзац, где Миллер в духе Бергсона рассуждает о памяти и жизни, содержат в себе аллюзии к знаменитой поэме Уолта Уитмена «На Бруклинском перевозе». Фактически Миллер создает ее прозаическую вариацию. Сохраняя стержневые идеи Уитмена, он превращает реалии его поэмы в составляющие своего индивидуального опыта. Подобно Уитмену, совсем еще юный Миллер пересекает на пароме реку, разделяющую Манхэттен и Бруклин. В обоих случаях река представлена как метафора жизни, а ее пересечение героем – индивидуальной жизнью человека.

Юношеское чувство соприродности вещам, становлению жизни сопряжено с пробуждением воображения, стремлением к внутренней изменчивости, к невозможному, существующему по ту сторону стереотипного представления о мире. Герой физически ощущает появление в порту военных кораблей и мечтает о путешествии: «Уже в субботу утром – одному Богу ведомо как – начинаешь физически ощущать пришвартованные неподалеку военные корабли. Я уже вижу, как надраивают палубу, чистят орудия, как теснит грязно-стеклянную водную гладь гигантский вес этих морских чудовищ. Я уже втайне помышляю о побеге, грежу о путешествиях в дальние края»[132].

В зрелом возрасте, находясь во Франции, Миллер сохраняет способность переживать единение с миром. Такого рода переживания описываются в главе «В субботу, после полудня», где он рассказывает о своей загородной велосипедной прогулке. Здесь родство с окружающим миром передается несколько иначе. Миллер погружается не в эйфорию переживаний, как в детстве, а в состояние глубокого даосского покоя, созерцая насыщенную пустоту, скрытую в вещах. Он отрекается от всего субъективного, наносного и созерцает предметы как таковые, как материальные тела, а не как идеи или проекции эмоциональных переживаний: «…на душе у меня – такое ненарушимое чувство уюта и покоя, что кажется попросту невероятным тот факт, что я родился не здесь, а в Америке. Тихая водная гладь, рыбачьи лодчонки, железные столбы, стоящие на страже канала, лениво ползущие сонные баржи, черные шаланды и торчащие яркими пятнами пиллерсы, ровная безмятежность небес, неторопливые извивы реки, плавная линия возвышающихся над долиной невысоких холмов, непрерывная смена и в то же время – умиротворяющее постоянство ландшафта, неисчерпаемость жизни, неостановимо пульсирующей под полотнищем трехцветного флага, – вся неписаная история Сены вольно входит в мои жилы и, без сомнения, войдет в жилы тех, кому доведется следом за мною в какой-нибудь субботний полдень колесить по этим берегам»[133]. Герой не оценивает ландшафт со стороны, а становится его неотъемлемой частью, материальной формой, сквозь которую проходят воля, история вещей. В процитированном эпизоде Миллер прибегает к своему излюбленному приему, перечислению, который он активно использует во всех романах «парижской трилогии».

Миллер разрушает границу, возведенную интеллектом между человеческим «я» и миром. Тем самым он открывает досубъективное основание эмоции. Восприятие перестает быть отвлеченным, замкнутым на себе и становится предметным, неотделимым от материальной реальности, частью вещного мира: «Бредешь себе по улице, на фоне ночного неба мост кажется арфой, воспаленные бессонницей глазницы вперяются в лачуги, и те занимаются пламенем; теряют невинность стены, в удушливом дыму с треском рушатся лестницы и крысы шныряют по потолку; чей-то голос пригвожден к двери, и длинные ползучие твари с мохнатыми щупальцами и тысячью шевелящихся ножек спадают с труб, как капельки пота»[134]. Автор «Черной весны» находит объективное соответствие эмоции, то есть воссоздает вызывающий переживание объект в его единичности, сосредоточившись на плотной материальной поверхности этого объекта. Описывая свои впечатления от знакомства с Достоевским, Миллер воспоминает отнюдь не тексты, которые его потрясли, а внешность человека, назвавшего ему имя великого писателя: «Вот как вошло в мою жизнь имя Достоевского. Случайно. Как пустая коробка из-под обуви. У впервые произнесшего его при мне еврея были толстые губы; к примеру, ему не удавалось внятно выговорить „Владивосток“ или „карпатский“, однако слово „Достоевский“ он выговаривал упоительно. Как сейчас помню его толстые черничные губы и тоненькую струйку слюны, растягивавшуюся по мере того, как он произносил это имя»[135].

Соединение «я» и лежащей вне «я» материи в текстовом пространстве позволяет Миллеру-повествователю изменить традиционный образ мира, разрушить привычные связи вещей и создать неожиданные, открыв тем самым путь к новым ценностям. Это достигается в «Черной весне» приемами сюрреалистического письма, генерированием неожиданных аналогий, соединяющих исходно несоединимое: «…и водная гладь магически расступается перед острым, режущим носом боевого корабля, дробясь, как кромка тороса, и взлетая ввысь порванным кружевом, вскипая громадой зеленых и синих валов, затаивших в себе льдистый холод шампанского и мерцающий пламень обугленных жабр»[136]. Миллер постоянно прибегает к коллажам, демонстрируя целостность своего «я», многовекторность всякого подлинно индивидуального впечатления: «Из переливчатой морской пучины горделивым шагом выступают отливающие эмалевым блеском кони – те самые, что ходили в дальние походы с Александром Македонским; их упругие подбрюшья мерцают кальцием, ноздри в лаудануме. Теперь все вокруг – снег и вши, да еще звездный пояс Ориона, препоясавший чресла океана»[137].

вернуться

130

См. наст. изд. С. 375.

вернуться

131

См. наст. изд. С. 381.

вернуться

132

См. наст. изд. С. 380.

вернуться

133

См. наст. изд. С. 402.

вернуться

134

См. наст. изд. С. 385.

вернуться

135

См. наст. изд. С. 386.

вернуться

136

См. наст. изд. С. 384.

вернуться

137

См. наст. изд. С. 386.

84
{"b":"19807","o":1}