«Это сумасшедший дом…» – говорит ван Норден, страдальчески улыбаясь. У него такая странная, неописуемая улыбка, что сон на миг возвращается; мне кажется, что мы стоим в конце длинного коридора, где висит волнистое зеркало. По коридору, неся свое страдание, как качающийся фонарь, идет, спотыкаясь, ван Норден. То и дело он исчезает в комнатах, двери которых непонятным образом открываются, и из них высовываются руки, втягивающие его внутрь. Но через секунду удар конского копыта выбрасывает ван Нордена вон. И чем дальше он идет, тем больше его страдание, напоминающее фонарь, который велосипедисты держат в зубах, катя по мокрой и скользкой мостовой. Ван Норден мотается из комнаты в комнату, и, когда он наконец садится, стул под ним ломается. Он открывает чемодан, но там пусто, ничего, кроме зубной щетки. В каждой комнате – зеркало, перед которым он останавливается, скрежеща зубами от злобы. От этого скрежета и злобного бормотания у него сворачивается челюсть, она еле висит, и, когда он касается ее рукой, она отваливается. В ярости ван Норден прыгает на свою собственную челюсть и начинает крушить ее каблуками.
Между тем гарсон вносит его вещи, и происходящее принимает еще более ненормальный вид, особенно когда ван Норден, прицепив к спинке кровати пружину, начинает делать упражнения по системе Зандова. «Мне здесь нравится», – говорит он, улыбаясь гарсону. Он снимает пиджак и жилет. Гарсон, у которого в одной руке чемодан, а в другой – спринцовка, смотрит на него недоумевающе. Я стою в стороне, в маленькой прихожей, держа зеркало под зеленым газом. Ничто в комнате не имеет ни малейшего практического смысла. Сама прихожая тоже – зачем прихожая перед сараем? У меня возникает чувство, которое я испытываю, входя в «Комеди Франсез» или Пале-Рояль: это мир бутафории, дверей-ловушек, оружия, бюстов и навощенных полов, канделябров и рыцарей в доспехах, статуй без глаз и любовных писем в стеклянных ларцах. Все это кому-то нужно, но все это не имеет никакого смысла, так же как не имело смысла допивать бутылку кальвадоса только для того, чтобы ее не перевозить.
Как я уже говорил, ван Норден, поднимаясь по лестнице, упомянул о том, что в этой гостинице когда-то жил Мопассан. Это, очевидно, произвело на него сильное впечатление. Ему хочется верить, что это та самая комната, где родились странные фантазии Мопассана, которые так упрочили его славу. «Они жили как свиньи, эти жалкие сволочи», – говорит он. Мы оба сидим около круглого стола в двух удобных старых креслах, подвязанных веревками и проволокой; рядом – кровать, так близко, что можно положить на нее ноги. Комод стоит позади нас, до него тоже можно дотронуться. Ван Норден вывалил грязное белье прямо на стол; мы сидим, положив ноги на его старые носки и грязные рубашки, и мирно покуриваем. Это убожество, по-видимому, пришлось ван Нордену по душе, во всяком случае, вид у него вполне довольный. Когда я встаю, чтобы зажечь свет, он предлагает сыграть в карты, а потом пойти пообедать. Мы садимся возле окна, среди разбросанного грязного белья, и играем несколько партий в безик под свисающей с канделябра пружиной для упражнений по системе Зандова. Ван Норден спрятал свою трубку и набил рот жевательным табаком. Время от времени он сплевывает коричневую жижу за окно; она шлепается о тротуар с громким хлюпаньем. Видимо, он действительно доволен.
«В Америке, – говорит он, – и во сне не приснится жить в таком свинарнике. Даже когда я бродяжничал, и то у меня ночлег был лучше. Но здесь это кажется нормальным, точно ты об этом просто прочел в книге. Если мне суждено когда-нибудь вернуться домой, я забуду это как дурной сон. Я, вероятно, начну жизнь сначала, с того момента, как я уехал… если, конечно, мне суждено вернуться… Иногда, лежа в постели, я думаю о своем прошлом и вижу его так реально, что мне нужно ущипнуть себя, чтобы вспомнить, где я. Особенно когда рядом женщина. Знаешь, с женщинами я легко забываюсь. Это, собственно, все, чего я хочу от них, – чтоб помогли мне забыться. Иногда я так ухожу в себя, что не могу даже вспомнить – как бабу зовут и где я ее подцепил. Смешно, правда? Хорошо, проснувшись утром, почувствовать рядом с собой свежее теплое тело, тогда и сам чувствуешь себя чистым. Это возвышает… пока они не заводят свою обычную песню насчет любви и так далее… Ты можешь мне сказать, почему бабы столько говорят о любви? Что ты хороший ебарь, им недостаточно, они непременно хотят еще и твою душу…»
Слово «душа» часто всплывало в рассуждениях ван Нордена. Сначала оно меня смешило, потом доводило чуть не до истерики; в его устах это слово звучало на редкость фальшиво, особенно потому, что обыкновенно он сопровождал его жирным коричневым плевком, оставлявшим след в углу рта. Я никогда не стеснялся смеяться ему в лицо, и у него даже выработалась привычка делать паузу после этого слова, чтобы я отхохотался, и только потом как ни в чем не бывало продолжать свой монолог, повторяя это слово все чаще и нежнее. Он старался убедить меня, что все женщины хотят добраться до его души. Он объяснял мне это много раз, снова и снова возвращаясь к этой теме, как параноик – к своей навязчивой идее. Я совершенно уверен, что ван Норден слегка помешан. Больше всего на свете он боится оставаться один. Это глубокий и постоянно преследующий его страх, настолько глубокий, что даже в минуту соединения с женщиной он не может сбежать из этой тюрьмы, в которую сам себя заточил.
– Я пробую самые разные способы, – объясняет он мне. – Я даже иногда считаю в уме или думаю на философские темы, но ничто не помогает. Как будто я – это два человека и один все время наблюдает за тем, что делает другой. Я так злюсь на самого себя, что готов себя убить… собственно, именно это и происходит всякий раз, когда у меня оргазм. На какой-то миг я словно исчезаю вообще… От моих обеих личностей ничего не остается… все исчезает… даже пизда. Это вроде причащения. Честное слово. Несколько секунд я чувствую духовное просветление… и мне кажется, что оно будет продолжаться вечно – как знать? Но потом я вижу женщину и спринцовку и слышу, как льется вода… эти маленькие детали… и опять становлюсь таким же потерянным и одиноким… И вот за единственный миг свободы приходится выслушивать всю эту чушь о любви… Иногда я просто стервенею… мне хочется выкинуть их вон немедленно… бывает, я так и делаю. Но это их ничему не учит. Им это даже нравится. Чем меньше ты их замечаешь, тем больше они за тобой гоняются. В женщинах есть что-то извращенное… они все мазохистки в душе.
– Что же тогда тебе надо от женщины? – спрашиваю я.
Он разводит руками – это его обычный жест. Нижняя губа отвисает, и весь его вид демонстрирует полную растерянность. Когда наконец он выжимает из себя несколько бессвязных фраз, то говорит их с видом человека, глубоко убежденного, что его слова бесполезны.
– Мне хочется отдаться женщине целиком… – старается он объяснить. – Мне хочется, чтобы она отняла меня у самого себя… Но для этого она должна быть лучше, чем я; иметь голову, а не только пизду. Она должна заставить меня поверить, что она нужна мне, что я не могу жить без нее. Найди мне такую бабу, а? Если найдешь, я отдам тебе свою работу. Тогда мне не нужны ни работа, ни друзья, ни книги, ничего. Если она только сумеет убедить меня, что в мире есть что-то более важное, чем я сам. Господи, как я ненавижу себя! Но этих сволочных баб я ненавижу еще больше, потому что ни одна из них не стоит и плевка.
Ты думаешь, что я влюблен в себя, – продолжает он. – Это только показывает, как мало ты меня знаешь… Конечно, я знаю, что я человек необыкновенный… Иначе у меня не было бы всех этих переживаний. Но я никак не могу самовыразиться, и это меня просто убивает. Люди думают, что я просто машина для ебни. Что ж, это только говорит о том, как мелко они плавают, эти интеллектуальные сволочи, сидящие на террасах кафе и пережевывающие свою психологическую жвачку… Неплохо сказано, а? Психологическая жвачка. Запиши-ка для меня. Я использую это в своем фельетоне на следующей неделе… кстати, ты читал когда-нибудь Штекеля? Ты думаешь, в нем что-то есть? По-моему, это просто истории болезни его пациентов… Господи, как мне хотелось бы набраться храбрости и пойти к психоаналитику… настоящему, конечно. Я не хочу иметь дело с этими маленькими жуликами с эспаньолками и в сюртуках, вроде твоего Бориса. Как ты можешь переносить их? Неужели они не изводят тебя? Нет, ты ведь говоришь со всеми, я замечаю. Тебе наплевать. Может быть, ты и прав. Может быть, я просто критикан. Но все эти грязные еврейчики, которые болтаются вокруг кафе «Дом», – меня от них тошнит. Они повторяют прописи. А знаешь, если бы я мог говорить с тобой каждый день, может, я и выгрузил бы все, что во мне накопилось. Ты умеешь слушать. Я знаю, что тебе на меня наплевать, но у тебя есть терпение. И у тебя нет своих теорий, чтобы засорять мне мозги. Я знаю, что ты все эти разговоры записываешь. Мне, в общем, все равно, что ты обо мне напишешь, но не выставляй меня просто охотником за блядями. Это слишком примитивно. Когда-нибудь я напишу о себе книгу, в которой будут собраны все мои мысли. Нет, не просто самовосхваление… Я разложу себя на операционном столе и выверну наружу все свои потроха – до последней кишочки. Делал это кто-нибудь когда-нибудь? Ну чего ты улыбаешься? Наивно звучит?