Портной глянул на свои часы и подумал, что, пожалуй, пора двигаться восвояси. Я налил себе последнюю, подобрал с пола первую, вторую и третью базы и обернулся на попугая, который еще не спал, потому что забыли укрыть клетку.
— Прекрасный был вечер, — сказал я, пожимая каждому руку на прощание, даже горничной по ошибке. — Вы должны навестить меня, когда я вернусь в Нью-Йорк. У меня, знаете, по дому в городе и за городом. Осенью прекрасная погода, когда дым рассеивается. У Спиттен-Дивл ставят новую динамо-машину: крутится даже от волн. Рис сегодня был превосходен. И коньяк тоже...
* * *
Завтра еду в Фест, сказал я себе, прокладывая извилистый путь по выщербленным улицам. Пришлось напомнить себе, что я на Крите — Крите, совершенно не похожем на тот, что виделся мне в мечтах. Вновь я испытал ощущение, какое возникает при чтении последних страниц диккенсовских романов, как будто находишься в причудливом, однобоком мире, озаренном нефритовой луной: земля, что перенесла все возможные бедствия, в которой и теперь пульсировала жизнь, земля сов, и цапель, и невероятных реликтов — вроде матросов, возвращающихся из дальних странствий по морям. Пробираясь в лунном свете по молчаливым улицам, как терпящий бедствие корабль, я чувствовал, что земля несет меня где-то, куда меня никогда прежде не заносило. Я был чуть ближе к звездам, и эфир был насыщен их близостью; и дело не в том, что они просто засияли ярче, или луна, которая теперь была цвета ямса, раздулась и стала еще более кривобокой, но в том, что атмосферу пронизывало новое — тонкое благоухание. В ней словно присутствовала некая эссенция, эликсир — не знаю, как это назвать, — что примешивалось к ауре, исходящей от земли, и становилось насыщенней от повторяющихся прохождений именно сквозь эту часть Зодиака[71]. Благоухание это вызывало чувство ностальгии; оно пробуждало те вневременные орды предков, которые стоят с закрытыми глазами, точно деревья после наводнения, в потоке, вечно движущемся по кровеносным руслам. Сама кровь изменилась, густея от воспоминаний о сотворенных человеком династиях, о животных, возведенных в ранг вещих, об инструментах, тысячелетиями сохранявших точность, о потопах, открывавших тайны, обнажавших сокровища. Земля вновь превратилась в то странное создание с деревянной ногой, что бредет, хромая и шатаясь, по усеянным алмазами полям, старательно обходя все селения солнечной системы; стала тем, чем она пребудет до конца времен и что в своем становлении причудливым образом превращает похабного козла в тишину того, что существовало всегда, потому что иного не дано, симулякр[72] просто невозможен.
Грецию знают все, даже in absentia[73], даже дети, или идиоты, или еще не родившиеся. Так выглядела бы наша планета, будь у нее хоть какой-то шанс. Это живущий в подсознании предел невинности. Она предстает перед тобой такою, какой была при рождении, нагой и с открытой душой. В ней нет таинственности или непостижимости, нет ни угрозы, ни вызова, ни претенциозности. Сотворенная из земли, огня и воды, она меняется в соответствии с временем года в гармоническом волнообразном ритме. Она вздыхает, зовет, привечает.
Крит — это нечто иное. Крит — исток, инструмент, подрагивающая пробирка, в которой был проведен опыт с вулканом. Крит может успокоить душу, усмирить бурление мысли. Я так долго и страстно хотел увидеть Крит, прикоснуться к земле Кносса, взглянуть на выцветшую фреску, пройти там, где ходили «они». Я мысленно переносился в Кносс, не задумываясь об остальном Крите. За пределами Кносса для меня ничего не существовало, разве что бескрайний австралийский вельд. О том, что Гомер пел о сотне критских городов, я не знал, потому что не мог заставить себя прочесть Гомера; не ведал я также, что предметы минойского периода были обнаружены в гробнице Эхнатона. Единственное, что я знал, а скорее, так считал, что здесь, в Кноссе, на острове, который ныне почти никто не удосуживается посетить, за двадцать пять или тридцать столетий до начала того упадка, что называется христианством, возникла такая жизнь, по сравнению с которой все, что с тех пор было в Западном мире, кажется бледным, болезненным, призрачным и обреченным. Западный мир, говорим мы, ни разу не подумав учесть другие великие социальные эксперименты, которые были проведены в Южной и Центральной Америке, всегда проходя мимо них в наших торопливых исторических изысканиях, словно они были случайными, перескакивая со Средних веков к открытию Америки, как если бы этот ублюдочный расцвет на североамериканском континенте отметил продолжение линии подлинной эволюции человека. Сидя на троне царя Миноса, я чувствовал себя ближе к Монтесуме, чем к Гомеру, или Праксителю, или Цезарю, или Данте. Глядя на минойские надписи, я думаю о легендах майя, что я видел в Британском музее и которые врезались мне в память, как самые удивительные, самые искусные образцы каллиграфии за долгую историю письменности. Кносс или то, что было здесь почти пятьдесят столетий назад, подобен ступице колеса, в которое совали множество палок, но не смогли остановить. Колесо было великим открытием; с тех пор люди заблудились в лабиринте мелких изобретений, которые суть лишь второстепенные следствия великого факта самой революции.
В те времена по всему острову были раскиданы крепости и на весь известный мир сверкали, крутясь, ступицы колес. В Китае происходила своя великая революция, в Индии, Египте, Персии — свои; отсвет каждой из них падал на другую, усиливая их блеск; накладывалось и многократно отражалось эхо. Вертикальная жизнь человека беспрестанно сбивалась, как масло, этими мерцающими колесами света. Теперь царит тьма. Нигде во всем невероятно расширившемся мире нет ни малейшего признака или свидетельства того, что колесо вертится. Последнее колесо развалилось, с вертикальной жизнью покончено; человек расползается во все стороны по лицу земли, как сыпь, уничтожая последние проблески света, последние надежды.
Я вернулся в номер, решившись пуститься в странствие по этой великой непознанной земле, которую мы называем Критом, в древности — царству Миноса, сына Зевса, родившегося здесь. С тех пор, как колесо развалилось, и, без сомненья, до того тоже, каждый фут этой земли завоевывали, захватывали то одни, то другие, продавали и перепродавали, обменивали, закладывали, пускали с молотка; его предавали огню и мечу, грабили, расхищали, им управляли тираны и демос, обращали в свою веру фанатики и зилоты, ему изменяли, его выкупали, над ним совершали надругательства нынешние власти, его равно опустошали цивилизованные народы и орды варваров, оскверняли все и каждый, травили, как дикого зверя, превращали в дрожащего от ужаса идиота, бросали задыхающегося от ярости и бессилия, сторонились как прокаженного и оставляли подыхать в собственном дерьме и тлене. Такою колыбель нашей цивилизации была, когда ее наконец оставили и завещали несчастным, нищим обитателям. То, что было родиною величайших богов, колыбелью, матерью и вдохновением эллинского мира, в конце концов аннексировали и не столь уж давно превратили в часть Греции. Какая жестокая пародия! Что за злая судьба! Здесь путешественник должен опустить голову от стыда. Это Ковчег, оставленный на горе отступившими водами цивилизации. Это некрополь культуры, отмечающий великое распутье. Это камень, который в конце концов отдали Греции, чтобы она его проглотила.
Мне снился кошмар. Всемогущий Зевс тихо и бесконечно покачивал меня в пылающей колыбели. Обжаренного до хрустящей корочки, меня нежно окунули в море крови. Я долго плыл среди расчлененных тел с вырезанными на них крестом и полумесяцем. Наконец показался скалистый берег, голый и совершенно безлюдный. Я побрел к пещере в склоне горы. В неверном свете в ее глубине я увидел огромное сердце, алое, как рубин, свисающее со свода в огромной паутине. Оно пульсировало, и с каждым толчком на землю падала огромная капля крови. Сердце было слишком большим для любого живого существа. Оно было даже больше, чем сердце бога. Оно — как сердце агонии, сказал я вслух, и едва я произнес эти слова, оно исчезло и непроглядная тьма объяла меня. Я без сил опустился на землю и разразился рыданиями, отражавшимися эхом от стен пещеры и столь неистовыми, что я не мог дышать.