Я вернулся в кафе с его здоровяком хозяином, которого звали Джим, и выслушал длинную историю о его жизни в Монреале, где он сделал состояние, будучи владельцем ресторана, но потом все потерял, играя на бирже. Он получал большое удовольствие, вновь разговаривая по-английски. «Все дело в воде, не пей городскую воду, — предупредил он. — Мне воду привозят из источника за двадцать миль отсюда. Вот почему у меня так много клиентов».
Мы сидели, болтая об удивительных монреальских зимах. Джим смешал особую выпивку, которая, как он сказал, поможет мне. Я пытался сообразить, где можно раздобыть большую чашку густого рисового отвара. Рядом человек курил наргиле, пуская густой дым; похоже, он ничего не слышал и не видел вокруг, погруженный в глубокий транс. Мне вдруг показалось, что я снова в Париже, слушаю моего друга оккультиста Урбанского, который однажды в Монреале пошел зимним вечером в бордель, а когда вышел оттуда, была Весна. Я сам был в Монреале, но почему-то, когда вспоминаю его, то это Монреаль, каким увидел его Урбанский, а не я. Я вижу себя на его месте, ожидающим трамвай где-то на окраине. Появляется элегантная женщина, укутанная в меха. Она тоже ждет трамвай. Откуда возникло имя Кришнамурти? Она говорит о Топеке, штат Канзас, и мне кажется, что я жил там всю жизнь. Горячий пунш появляется тоже совершенно естественно. Мы у дверей большого дома, похожего на заброшенный особняк. Дверь открывает темнокожая служанка. Это дом женщины в мехах, он точно такой, как она рассказывала. И теплый, уютный. Время от времени звенит дверной звонок. Слышен приглушенный смех, звяканье бокалов, мягкий звук домашних туфель в холле...
Я слушал эту историю с таким вниманием, что она стала частью моей жизни. Я чувствовал нежные объятия, чересчур уютную постель, дремотную лень паши, удалившегося от мира на сезон снега и льда. Наступила Весна, и он сбежал, но я, я остался, и порой, вот как сейчас, когда забываюсь, я вновь переношусь туда, в тепличный розарий, и стараюсь объяснить той женщине тайну решения Арджуны[53].
* * *
Под вечер появляюсь в кафе, в котором назначил мне встречу господин Цуцу. Он уговаривает пойти в его в мастерскую; он хочет познакомить меня с узким кругом литераторов, специально приглашенных по такому случаю. У меня же все мысли о чашке риса и где раздобыть ее.
Убежище мэтра было устроено на чердаке ветхого дома и очень напоминало мне библейское место рождения Жионо в Маноске[54]. Оно походило на берлогу, которую мог соорудить себе св. Иероним, будучи в изгнании в чужой стране. За ее стенами, в вулканической части Ираклиона, правил Августин; здесь был мир Иеронима, полный книг, покрытых плесенью, картин, музыки. Дальше, в собственно Европе, иной мир готовился обратиться в руины. Скоро кто-то должен прийти в место, подобное Криту, и вновь открыть свидетельства исчезнувшей цивилизации. По этой крохотной литераторской квартире-берлоге Цуцу проходил поперечный разрез всего того, что погибло, чтобы создать культуру Европы. Эта квартира будет жить, как жили монахи на всем протяжении темных веков.
Один за другим появлялись его друзья, в большинстве своем поэты. Общим языком был французский. Вновь зазвучали имена Элиота, Бретона, Рембо. Говорили о Джойсе как о сюрреалисте. По их мнению, Америка переживала культурное возрождение. Тут мы резко расходились. Мне невыносима мысль, укоренившаяся в сознании обывателя, что Америка — это надежда всего мира. Я назвал им имена их собственных писателей, современных греческих поэтов и романистов. Они принялись спорить о достоинствах того или другого писателя, так и не придя к единому мнению. Больно было видеть, что они не уверены, что их собственные художники чего-нибудь стоят.
Накрыли стол, но мне от всей той отличной еды, вина и прекрасного винограда пришлось отказаться.
— Я думал, вы любите поесть и выпить, — сказал Цуцу. Я признался, что у меня расстройство желудка.
— О, ничего-ничего, можно съесть немного холодной рыбы, — уговаривал он. — И попробовать вот это вино — вы должны его попробовать, я заказал его специально для вас.
Пришлось из вежливости согласиться. Я поднял бокал и предложил выпить за будущее Греции. Меня заставили попробовать замечательные оливки — и знаменитый козий сыр. Ни зернышка риса. Я уже видел, как опять скатываюсь на дно рва к дохлой лошади с роящимися над ней мерзкими мухами.
— А что вы скажете о Синклере Льюисе — ведь это несомненно один из величайших американских писателей?
Когда я ответил, что его нельзя назвать великим, они засомневались в моих способностях критически судить о литературе. Кого же тогда можно назвать великим американским писателем, недоумевая спросили они. Я сказал: — Уолта Уитмена. Это единственный великий писатель, какой вообще у нас был.
— А Марк Твен?
— Писатель для подростков, — ответил я.
Они заржали, как те троглодиты, что смеялись надо мной предыдущим утром.
— Так вы считаете, что Рембо выше всех американских поэтов, вместе взятых? — спросил с вызовом молодой человек.
— Да, я так считаю. Я думаю, что он выше и всех французских поэтов, вместе взятых.
Мои слова произвели впечатление разорвавшейся бомбы. Как водится, самые рьяные защитники французской традиции — это те, кто живет за пределами Франции. Цуцу был того мнения, что надо дать мне высказать все, что я думаю по этому поводу; он считал, что моя позиция типична, показательна для настроений, царящих в среде американских писателей. Он аплодировал мне, как аплодируют дрессированному тюленю, вертящему носом мяч. Мне стало немного тоскливо в этой обстановке бесплодной дискуссии. Я разразился длинной речью на плохом французском, где признавался, что я не критик, я — натура, всегда слишком увлекающаяся и пристрастная, не почитаю того, что мне не нравится. Я сказал им, я невежда и неуч, что они хором попытались оспорить. Лучше я расскажу случай, который однажды произошел со мной, сказал я и начал — о бродяге, который как-то вечером, когда я шел по направлению к Бруклинскому мосту, хотел стрельнуть у меня десять центов. Я рассказал, как машинально отказал бродяге, и лишь потом, пройдя несколько шагов, вдруг сообразил, что человек что-то просил у меня, бросился назад и заговорил с ним. Но вместо того, чтобы дать десятицентовик или четвертак, я рассказал ему, что сам бедствую, что у меня ни цента в кармане, что только это я и хотел ему объяснить. И бродяга сказал мне: «И ты из-за этого вернулся, приятель? Коли все так, как ты говоришь, я сам с радостью дам тебе десять центов». И я позволил ему дать мне монетку, сердечно поблагодарил и пошел своей дорогой.
Все согласились, что это очень интересный случай. Вот, значит, какая она, Америка. Странная страна... там может случиться все, что угодно.
— Да, — сказал я, — очень странная. — И подумал про себя: как замечательно, что я больше не там и Господь Бог не возражает, чтобы я никогда туда не вернулся.
— А что заставляет вас так любить Грецию? — поинтересовался кто-то.
Я улыбнулся и ответил: — Ее свет и бедность.
— Вы романтик, — сказали мне.
— Да, — сказал я, — я настолько ненормален, что верю — самый счастливый человек на земле — это тот, у кого минимальные потребности. А еще верю, что если имеешь свет, такой, как здесь у вас, то он уничтожает все безобразное и уродливое. Оказавшись в вашей стране, я понял, что свет свят: Греция для меня — святая страна.
— Но разве вы не увидели, как беден здешний народ, как ужасно он живет?
— В Америке я видел людей, которые живут еще ужасней, — возразил я. — Не бедность делает людей несчастными.
— Вы можете так говорить, потому что сами не испытали...
— Я могу так говорить потому, что всю жизнь был беден, — резко возразил я и добавил: — Я и сейчас беден. У меня денег, только-только чтобы вернуться в Афины. А когда вернусь туда, придется опять думать, где достать еще. Не в деньгах нахожу я опору, но в вере в себя, в собственные силы. В душе я — миллионер, и, может быть, лучшее, что дает Америка, это вера в то, что ты снова будешь на коне.