Но переместимся дальше — к Сатурну. Впечатление, какое производит на профана Сатурн, как и наша Луна, когда смотришь на них сквозь увеличительные линзы, должно вызывать в ученом инстинктивный протест и сожаление. Никакие сведения и цифры, касающиеся Сатурна, никакое увеличение не могут объяснить того неоправданно тревожного чувства, какое вид этой планеты рождает в наблюдателе. Сатурн — живой символ всего мрачного, болезненного, бедственного, рокового. Его молочно-белый цвет неизбежно вызывает ассоциации с требухой, гноем, чувствительными органами, укрытыми от чужого глаза, позорными болезнями, пробирками, лабораторными препаратами, воспаленными миндалинами, мокротой, эктоплазмой, унылым предвечерьем, приступом меланхолии, войной инкуба и суккуба, бесплодием, анемией, мнительностью, пораженческим настроением, запором, антитоксинами, дурацкими романами, грыжей, менингитом, замшелыми законами, кабинетной волокитой, жизнью пролетариев, мерзкими лавчонками, Христианским союзом молодых людей, собраниями «Христианского действия», спиритическими сеансами, поэтами вроде Т. С. Элиота, фанатиками вроде Александра Доуи, целителями вроде Мэри Бейкер Эдди, политиками вроде Чемберлена, роковой случайностью вроде банановой корки и разбитой башки, мечтами о лучших днях, которые оканчиваются тем, что попадаешь под грузовик, тонешь в собственной ванне, случайно убиваешь лучшего друга, умираешь от икоты вместо того, чтобы пасть на поле брани, и так далее ad infinitum[31]. Сатурн воздействует пагубной магией инертности. Его кольцо, согласно утверждениям ученых мужей, плоское, как бумага, — это обручальное кольцо, связывающее его вечными узами с естественной смертью или бессмысленным концом. Чем бы ни был Сатурн для астронома, для человека на улице — это знак жестокого рока. Человек несет его в сердце, потому что его жизнь, некоторым образом бессмысленная, заключена в этом абсолютном знаке, и он может быть уверен, что, если ничто другое не прикончит его, рок не промахнется. Сатурн — это жизнь в напряженном ожидании, нет, не смерти, а чего-то вроде бессмертия, то есть неспособности умереть. Сатурн как некий атавизм — двойной сосцевидный отросток души. Сатурн как рулон обоев, намазанный по лицевой стороне клейкой харкотиной, которая, как считают отделочники, незаменима в их metier[32]. Сатурн — это та зловещего вида дрянь, что отхаркиваешь наутро после того, как накануне выкуришь несколько пачек сухих, мягких, приятных сигарет. Сатурн — это отсрочка, оказывающаяся бессрочной. Сатурн — это сомнение, недоверие, скептицизм, факты ради фактов, и чтобы никаких выдумок, никакой мистики, ясно? Сатурн — это кровавый пот, которым добыты знания ради знания, сгустившийся туман бесконечных поисков маньяком того, что всегда находится у него под носом. Сатурн безумно меланхоличен, потому что не знает и не признает ничего, кроме меланхолии; он как медведь в спячке, живущий собственным жиром. Сатурн — это символ всех знамений и суеверий, липовое доказательство божественной энтропии, липовое, потому что, окажись правдой, что Вселенная останавливается, Сатурн давным-давно бы расплавился. Сатурн вечен, как страх и нерешительность; он становится все бледнее, все туманней с каждым компромиссом, каждой капитуляцией. Робкие души плачут по Сатурну, совсем как дети, которые, считается, плачут по Кастории. Сатурн дает нам ровно столько, сколько мы просим, ни каплей больше. Сатурн — это белая надежда белой расы, которая бесконечно лепечет о чудесах природы и занимается тем, что уничтожает величайшее чудо — ЧЕЛОВЕКА. Сатурн — это звездный самозванец, претендующий на роль великого Вершителя судеб, Мсье ле Пари, автоматического выключателя мира, пораженного атарксией. Пусть небеса поют свою осанну — этот лимфатический шар никогда не перестанет слать свои молочно-белые лучи смертной тоски.
Это эмоциональный снимок планеты, чье необычное влияние продолжает угнетать почти погасшее сознание человека. Она представляет собой самое безрадостное зрелище на небесах. Она отвечает всем вызывающим малодушный страх образам, поселившимся в человеческой душе; она — единственное вместилище всего отчаяния и безнадежности, которым человечество поддалось со времен незапамятных. Она станет невидимой только тогда, когда человек исторгнет ее из своего сознания.
* * *
Третье событие было совершенно иного порядка — вечер джазовой музыки у Сефериадиса, в его скромной холостяцкой квартире на улице Кидафенаион, одной из тех, к которым я почувствовал инстинктивную симпатию во время первых своих прогулок по Афинам. В Сефериадисе, этой помеси буйвола и пантеры, сильны черты человека, рожденного под знаком Девы. То есть у него страсть к коллекционированию, как у Гете, который был одной из лучших Дев, каких знал мир. Первым моим потрясением, когда я пришел к нему на тот вечер, была его любезная и очаровательная сестра Джин. Она сразу поразила меня своим царственным видом, может, в ней текла кровь фараонов, во всяком случае, царей не по сю сторону Понта. Я смотрел на нее, как в трансе, и тут неожиданно раздавшийся павианий вопль Кэйба Кэллоуэя[33] заставил меня вздрогнуть. Сефериадис глянул на меня со своей доброй азиатской улыбкой, в которой он вечно расплывался, словно хватил нектара с амброзией. «Знаешь эту вещь? — спросил он, сияя от удовольствия. — Если хочешь послушать еще что-нибудь его же, могу поставить». И он показал на стопку альбомов в ярд высотой. «А как насчет Луиса Армстронга, нравится он тебе? — продолжал Сефериадис. Вот запись Фэтса Уоллера[34]. Погоди-ка, ты когда-нибудь слышал Каунта Бейси или Пиви Рассела?» Он знал всех сколько-нибудь значимых виртуозов и, как я вскоре увидел, был подписан на серию Le Jazz Hot. Скоро мы с ним уже болтали о «Кафе Будон» на Монмартре, где до и после работы в ночных клубах собирались великие негритянские музыканты. Он хотел услышать об американских нефах, об их жизни вне сцены. Какое влияние негры оказали на американскую жизнь, что американцы думают о негритянской литературе? Правда ли, что существует негритянская аристократия, культурная аристократия, превосходящая культурную аристократию белых американцев? Может ли такой человек, как Дюк Эллингтон, беспрепятственно снять номер в «Саввой-Плаза»? А Колдуэлл и Фолкнер — правдива ли нарисованная ими картина американского Юга? И так далее и тому подобное. Как я уже отмечал, Сефериадис не знает удержу в своих расспросах. Для него не существует подробностей банальных, не стоящих внимания. Его любопытство ненасытно, познания — широки и разнообразны. Угостив меня самыми последними джазовыми пластинками, он захотел узнать, не желаю ли я послушать кое-какую экзотическую музыку, у него есть интересные записи. Роясь в кипе альбомов, он бомбардировал меня вопросами о малоизвестных английских поэтах, об обстоятельствах исчезновения Амброза Бирса[35], о том, что я знаю о рукописях Гринберга, которые использовал Харт Крейн. Или, найдя нужную пластинку, вдруг начинал рассказывать какую-нибудь анекдотическую историю из своей жизни в Албании, любопытным образом перекликавшуюся со стихотворением Т. С. Элиота или Сен-Жон Перса. Я потому упоминаю об этих его отступлениях, что они были как глоток живительного эликсира после ограниченных, однообразных и невыносимо нудных речей обитавшей в Афинах английской интеллектуальной братии. Проведя вечер в обществе этих горе-златоустов, можно было впасть в такую тоску, что впору в петлю лезть. Грек полон жизни; она бродит в нем, как молодое вино, дух его искрист и вездесущ. Англичанин флегматичен, он создан для уютного кресла у камина, тусклой таверны, монотонной дидактики. Даррелл обычно получал извращенное удовольствие, наблюдая за тем, как меня корчит в компании его соотечественников: они все до одного были как ожившие карикатуры из его «Черной книги», этой сокрушительной хроники смерти Англии. Кацимбалис уж точно бы потерял дар речи в присутствии англичанина. Никто их даже не ненавидел по-настоящему — они были попросту невыносимы.