Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Впрочем, война — это значило и другое.

Дымный призрак русско-японской войны встал над Тишениновым в дубленом полушубке, уходя в небо бородатой головой в маньчжурской папахе. Пресня, Одесса, Севастополь, крестьянские бунты, «Очаков», «Потемкин» и всероссийская забастовка — разве это не были дети войны, рождённые Цусимой и Мукденом? Надвигавшаяся война была, очевидно, крупнее. И дети её будут, очевидно, крепче и крупнее. Будет больше крови. Но кровь и в мирное время струями текла по расшитому мундиру империи. Может быть, лучше иметь один решительный бой, чем ежегодно терять десятки тысяч, истощая силы?.. Это было ясно.

Но было ясно и то, что лихорадка и усталость брали свое, — и война шла за Тишениновым по булыжным улицам, нестрашная и ручная. Страшнее её были сейчас городовые на углах и выползшие к ночи из каменных подворотен дворники в их идиотских тулупах, несмотря на лето. От тулупов пахло псиной, и казалось, что кто-нибудь из дворников, коротко и зло взлаяв, вот-вот вцепится бульдожьей хваткой в икру, разрывая зеленые студенческие штаны…

— Эй, господин скубент, проходите! Чего расселись?

Тишенинов с удивлением заметил, что он в самом деле сидит на выступе подъезда. Значит, трехсуточная усталость сказалась. Неподвижная глыба меха, бороды и дубленой кожи, нависшая над Тишениновым, оказалась не русско-японской войной, а дворником. Лицо его было где-то на уровне пятого этажа, отчего стало ясным, что за ногу он укусить не сумеет. Но это опять начинался сон или бред, голова горела, и во рту была неприятная жаровая сухость. Тишенинов встряхнулся и встал, и тотчас из мехового зловония огромного воротника и огромной бороды врезались в его сознание две вещи: огурец и медная бляха. Огурец захотелось вырвать и съесть, он хрустел в зубах дворника, дразня голодную жадность. Но бляха на шее под бородой, тускло сверкнув, прояснила мозг холодным прикосновением тюремной решетки или кандалов. Ни заснуть, ни заболеть было нельзя.

— Коли выпивши, идите домой или в участок, — неприветливо предложил дворник, — а подъезды не для спанья понаделаны. Расселся тут тоже… Свистать, что ли? Городовой недалеко…

— Не надо свистать, друг любезный, — сказал Тишенинов, пьяно ворочая языком. — Ты пьешь, я пью, все мы пьем… Пойду по-хорошему — и ладно… Прощай, Иван Захарыч, деток поцелуй…

И, шатаясь, он пошел от дворника, стараясь не ускорять шагов, но и не переборщить в покачивании. Пьяный (но в меру!) дворникам не враг.

Однако все же до Кудрина надо было дойти скорее и по дороге не задумываться: задумчивость в данном случае могла навредить. За углом Тишенинов пошел быстрее. Широколицые проститутки с неестественно темными провалами глаз и нестерпимым запахом сладкой пудры скучно соблазняли душку-студентика. Он прошел улицы на последнем дыхании финиша и через полчаса, размякнув и осев, сидел перед чугунком картошки в комнате Федора Гаврилыча Кудрина, монтера электрической станции Путиловского завода.

Теперь внезапно расхотелось есть. Картошка не лезла в высушенный жаром рот. Тишенинова знобило, и первые шквалики жестокой лихорадки передергивали костлявое его тело. Кудрин сидел на подоконнике открытого окна, и за ним дымилось вечернее небо столицы. Внизу, перед каменным киотом Нарвских триумфальных ворот, затеплились бледные лампады газовых фонарей. Петербург вздыхал, утомленный дневными боями и празднествами. Где-то тонко и тревожно пересвистывались паровозы.

— Вы кушайте без стеснения, Егор Саныч, баба еще сварит, — сказал Кудрин, потягивая папироску и смотря на поникшего над столом студента. Может, чарочку желаете? Федосья, где там бутылка?

Тишенинов замотал головой. Женщина в углу, наклонившаяся над керосинкой, подняла голову и улыбнулась. Тишенинову показалось, что в комнате, низкой и душной, вдруг посвежело — такая была улыбка у Федосьи Кудриной, вдруг напомнившая ему унылое, но прекрасное детство. Женщина над керосинкой, гладко причесанная на пробор, с круглыми плечами под тонким ситцем кофты, с остатком яркого когда-то румянца на ровной коже щек, со спокойными своими неторопливыми движениями — необыкновенно трогала. Она (а быть может, керосинка, у которой она хлопотала) вызывала в его памяти мать, которую он помнил только по дешевым портретам. Казалось, голова сразу перестанет гореть, если она проведет по его лбу своей большой — и наверное, прохладной — рукой.

— Оставь ты его, Федя, видишь — и так человек едва на ногах, спать ему надо, а не вина, — сказала она медлительно. — Где вот вас поместить, не придумаю, живем, сами видите…

— С Гаврюшкой ляжешь, а мы с Егор Санычем на койке, — ответил Кудрин, но Тишенинов перебил, качая тяжелой головой:

— Не надо, пожалуйста, я на полу лягу… Знобит меня, не заразить бы вас чем…

Кудрин повернулся в сумеречной рамке окна. Крупный и ладный, в матросской тельняшке, обтягивающей широкие плечи, он сидел на подоконнике в позе отдыхающего гребца, слегка согнув спину, скрестив руки и опустив крутую шею. Он повернул к Тишенинову свое квадратное, чисто бритое лицо, с любопытством и с обычной легкой насмешкой поглядывая на него. Таким его увидел Тишенинов и полтора года назад, когда с такой же хитроватой и спокойной усмешкой, так же сбычивши свою упрямую, коротко стриженную голову, Кудрин в первый раз присутствовал на беседе студента с кружком рабочих-путиловцев.

— Вылечил бы я вас по-флотскому, да кишка у вас тонка, — сказал Кудрин сожалеюще. — Против лихорадки нет средства лучше: в баню, а потом чаю горячего да водки стакан — и под одеяло… Утром что встрепанный встанете. Хотите, Егор Саныч? И день банный, и банщики, кажись, еще не бастуют…

Кудрин говорил с ним, как с ребенком, и это трогало и раздражало Тишенинова. Трогало потому, что он угадывал в этом большую бережность, щадящую его, а раздражало потому, что самому ему хотелось рассказать про все эти дни (особенно про Литейный мост) и расспросить, что делалось за Нарвской. Но Кудрин усмехнулся, что-то вспомнив, и заговорил так, словно все эти дни были обычными мирными и спокойными днями:

— Только смотрите, в бане разговоров чтоб никаких! А то знаете как у нас шкура одна в бане выслужилась? Сережин такой был у нас на «Генералиссимусе». Как я в запас уходил, он в фельдфебеля вылез в четвертой роте. Сукин сын, гадюка, тихий такой, нет таких людей вреднее… Мы в Гельсинках в баню ходить любили, там с бабами моются, вот тут сам сидишь, а вот где Федосья — баба голая моется, ей-богу! Конечно, ничего себе не позволяли, культура у них строгая… Из любопытства ходили: смешно. Вот сидим мы как-то в мыле, — я с годком своим пошел, с Кащенко-рулевым, он на сверхсрочной теперь. Первый у меня дружок был, сознательный матрос. Мы с ним на «Цесаревиче» в двенадцатом году — помните, восстание было? — едва ноги унесли. Как нас тогда не замели, сам не знаю: связь мы держали с комитетом, в команде многие знали, но ничего, не выдали… Да, так вот… сидим, значит, моемся для виду и на баб зыркаем. Смотрим — Сережин, унтер-офицер, к молоденькой чухонке пришвартовался. И все поближе, подлец, подгребает, получше рассмотреть, что там у нее есть. Она, конечно, жмется, стесняется. А он и мыться забыл, уставился, как баран…

— Вот жеребцы! — сказала Федосья, плюнув. — Ты бы рассказывать постыдился…

Кудрин лукаво подмигнул на нее Тишенинову.

— А ты не ревнуй. Понапрасну ревнуешь: люди ж кругом были! Так вот, она терпела, терпела, а потом его, жирного черта, мочалкой по морде — хрясь! Конечно, он аврала не поднял, — финны ох строги насчет такого! — съел и отодвинулся с шайкой подальше. А тут какой-то, вроде, скажем, вас, из интеллигентных: вот, мол, в свободной стране что русские делают! — и пошел, и пошел! Пять слов по-русски, пять по-фински. Правильно говорил. Стоит голый и про революцию кроет. Форменный митинг развел, и мыться все побросали, слушают, мы с Кащенкой только вдвоем и моемся, спины друг другу трем, будто нас и нет. Крой, мол, Вася, присоединяемся в молчанку! А он уже и до царя добрался: вот мол, царские опричники, — у Сережина, действительно, якорь и орел на грудях наколотые, — душат, мол, Финляндию! — и все такое прочее… Сережин, что клоп, надулся и к нам — «хватайте его, сукинова сына!» Кащенко говорит: «Господин унтер-офицер, куда же его голого? И сами голые! Да и не дадут забрать, видите, шайками машут». Матюгнулся, шкура, — и в дверь, и мы за ним от греха, а то потом донесет, что слушать остались. Оделись, выходим, а Сережин уже у выхода стоит и шпика науськивает. Жандармы там переодетые ходят, в штатском. И где он его раздобыл — самому мне удивительно… За такую быстроту третью нашивку и получил, перед фронтом потом приказ читали самого командующего с благодарностью и постановом в пример… Чего же вы не кушаете, Егор Саныч? Голодный, небось.

57
{"b":"197789","o":1}