Неужели это был Каратай-ага? Но почему он ничего не сказал мне, когда встретил здесь, в Аджикуйи? Забыл? Или не захотел напрашиваться на благодарность? Ну что ж, я сам напомню ему. Не ради простого любопытства: он ли? И не ради того, чтобы высказать запоздалую признательность, если он действительно оказался моим спасителем, — она ему не нужна. Это нужно было мне, хотя я и не смог бы ответить, если бы меня спросили: "Зачем?" Далекое воспоминание неведомым образом смыкалось в моем сознании с сегодняшним днем, с поездкой в Аджикуйи, с ожиданием Мерета Касаева, с отношением чабанов ко мне и моей обидой на них, с ночной работой в промерзшей пустыне, с пропажей сура в соседней отаре… Я почувствовал легкий озноб и странное, чуть хмельное возбуждение, поняв в полусне: все это материал моего репортажа, который уже давит на меня и который я еще никак не могу осмыслить, чтобы изложить на бумаге. Выходит, что бы я ни делал здесь, в Аджикуйи, подчиняясь больше душевному порыву, чем рассудку, — все прорастало в моем сознании будущим репортажем. Только совсем не таким, каким он представлялся мне, когда я ехал сюда.
Разбудило меня тоненькое жалобное блеянье. Возле моей головы стоял ягненок и смотрел на меня, словно хотел что-то сказать.
— Что, дурачок? — спросил я, потрепав его за ушки. — Почему ты здесь оказался?
Он был как игрушечный. Даже свежее тавро на его ушках в виде буквы "Н" казалось фабричной этикеткой. Я вспомнил другое тавро — букву "Б" на ушах замерзшей овцы — и вздохнул.
За перо браться было еще рано, но все же я не выдержал и вытащил блокнот. С внутренней стороны обложки, как всегда, глянула на меня Садап. Этот блокнот с вклеенной в него фотографией — ее подарок. Внизу вместо дарственной надписи — "Пусть всегда буду я!". Ниже еще одна, моя: "Трудно, но попробую…" Дурачились. Как давно это было! Почти полгода назад. Да, точно, еще до моей поездки к Касаеву: на первых страничках блокнота — записи, сделанные во время этой поездки. На фотографии — Садап как артистка: глаза и губы. Поэтому сбоку еще одна моя надпись: "Известная актриса Садап Атаджанова в роли любящей супруги". И наискось, как резолюция, ее сердитое: "Осел!"
Это у нас еще со студенческой скамьи. Привычка объясняться записками. Собственно, и начались наши отношения с записки, строгой и холодной как лед: "Товарищ Атаджанов! Почему вы не были на собрании?" Тогда мы в первый раз выбрали Садап в комитет комсомола, и она взялась за дело всерьез. Я послал ей в ответ шутливое объяснение: мол, был очень занят, писал поэму о несчастной любви рядового комсомольца к члену комитета. И тут же, с ходу, набросал начало этой поэмы… И началась у нас с Садап война! Ох, как мне доставалось от нее! Она безжалостно вытаскивала на всеобщее обозрение все мои слабости, предварительно обобщив их на принципиальной основе. Стоило мне пропустить лекцию — и я уже оказывался в лодырях, на которого государство зря тратит деньги; стоило провести со знакомой девчонкой вечер в парке — и я уже был едва ли не аморальный тип… Не отвечая на обвинения, я посылал ей главу за главой все ту же дурашливую поэму о трагической любви рядового комсомольца; не помню содержания, остались в памяти лишь строчки, которыми начиналась каждая глава: "О, снизойди ко мне, мой комсомольский бог! Дай мне любви хотя б один глоток!" Эти строчки почему-то особенно бесили Садап. Потом мы оба поняли, что причина этой войны — любовь, что деваться нам от нее некуда. Для друзей наша свадьба была как гром среди ясного неба. "Одумайтесь! — говорили они. — Вы и сейчас не хотите уступить друг другу ни в чем. Что же будет после свадьбы?" — "Вам нравятся тихие и покорные? — отвечал я. — Вот и женитесь на них. Только вам с ними и сейчас скучно. Что же будет после свадьбы?"
За три года мы поссорились с Садап всего-навсего дважды. Сначала из-за модной повести молодого писателя, которую одни дружно хвалили, а другие столь же дружно ругали. Садап оказалась среди вторых, а я — среди первых. Впрочем, дело, конечно, было не в повести. Заспорив, сгоряча мы наговорили друг другу немало обидных слов. Она, записав автора в злопыхатели, присоединила к нему и меня, а я, разозлившись, обозвал ее ханжой… Она меня в ответ — идейно отсталым человеком, потому что я не вижу наших достижений. Я выхватил из ящика пачку своих репортажей о замечательных людях, бросил перед ней на стол и закричал, что писать о достижениях гораздо приятнее, но замалчивать недостатки — общественное преступление… Ну и так далее. Не разговаривали мы друг с другом целый день, и спать Садап ушла в другую комнату…
А второй раз — это уже по моей вине: я ее приревновал к одному типу, и совершенно неосновательно. Два пасмурных дня за три года — это, я считаю, немного. Тем более что в остальное время над нами всегда ясное небо! Так что сильно ошиблись те, кто пророчил нам семейные неприятности. Правда, Садап?
Я смотрел на ее фотографию и думал о том, что каким-то странным образом наши отношения тоже оказались связанными с репортажем, зарождающимся в сознании. А вот записи в блокноте о поездке с Касаевым я почему-то пролистал без особого интереса, задержавшись лишь на одной, на которую прежде не обращал внимания.
"…Еще издали я заметил длинную полосу взрытого песка, протянувшуюся от горизонта до горизонта. Словно какой-то гигант, положив свою гигантскую линейку на пустыню, как на лист картона, процарапал на ней след. На такыре след прерывался, зато дальше, срезая угол саксауловой рощи, шел через нее жирной, издалека различимой линией из сломанных и вдавленных в песок деревьев. Я не впервые видел такую картину — след огромных труб, которые бульдозеры тащат через пустыню для газопровода, не удивился, а лишь спросил Касаева: "Как у вас отношения с газовиками?"
Касаев, заметив изуродованную рощицу, потемнел лицом. Подъехав к ней, он кинулся поднимать поваленные деревца, которые еще могли ожить, утаптывая вокруг них песок, чтобы они держались вертикально. Мы выпрямили несколько деревьев, но что было делать с остальными, расщепленными тяжелыми траками? Я видел по губам Касаева, как он беззвучно ругается. Однако, когда он повернулся ко мне, лицо его было спокойно. "Отношения у нас превосходные! — ответил он. — Мы всегда готовы прийти друг другу на помощь. Мы дружим и с геологами и с газовиками. Бывает, конечно, всякое, сам видишь… Но обобщать не надо!"
6
За то время, что я спал, а потом просматривал записи, чабаны успели достроить агыл и теперь отгораживали в нем закут, особо плотно укладывая ветки саксаула, чтобы не осталось в изгороди ни щелочки. Ветер стих. Начинался рассвет.
Все едва держались на ногах, а один из парней то протягивал к костру замерзшие руки, то размазывал слезы по грязному лицу. Первый раз в жизни я увидел, как плачет мужчина. Зрелище, надо сказать, отвратительное!
У входа в загон толпились усталые голодные овцы. Они словно безмолвно спрашивали нас: скоро ли мы закончим? Но вот наконец последняя ветка саксаула уложена в изгородь.
— Впускайте! — распорядился Каратай-ага.
— Будем считать? — спросил Орамет.
Не ответив, тот тяжело опустился на корточки перед входом. Орамет открыл дверцу. Овцы, привыкшие к подсчету, несмотря на нетерпение, неторопливо стали входить в загон. Каратай-ага осматривал каждую из них; порой он кидал несколько слов подпаску, и тот отводил овцу в закуток. Скоро там оказалось десятка полтора овец. Я обратил внимание, что в отличие от других они то и дело тянулись мордами к копытцам, как бы стараясь лизнуть их. На ногах, чуть выше копыт, шерсть у них вся вылезла, словно ее выщипали, и голая кожа, ободранная твердой снежной коркой, багровела в отблесках костра.
Орамет скрипнул зубами, увидев пораненные ноги овец, и гневно уставился на подпаска. Тот виновато потупился.