Иногда это даже удобно — болезнь Альцгеймера: никто и не подозревает, что у вас еще хватает хитрости, чтобы симулировать недомогание и тем самым прекратить спор между дорогими ребятишками.
Больше ничего хорошего я в этой болезни на данный момент не нахожу.
Томб, через четыре с половиной года после дня А
Сегодня ночью я опять услышал, как поворачивается дверная ручка; но на этот раз я решил не приставать к ней, не пытаться с ней заговаривать или отводить ее обратно в спальню. Мне было любопытно посмотреть, что она будет делать. И потом, мне надоело получать оплеухи.
Я следил за ее медленными передвижениями в сумраке квартиры: вот она прошла по коридору, тихонько, как в замедленной съемке; она улыбалась. Дойдя до прихожей, вытащила из большой вазы, стоящей рядом с входной дверью, свой зонтик, уделив ему особое внимание: казалось, этот зонтик ее живо интересовал. Потом, волоча его за собой, снова пошла, на этот раз в кухню. Там она зажгла свет и застыла под светильником с закрытыми глазами и едва заметной улыбкой на губах. Так продолжалось несколько минут, в течение которых она стояла не двигаясь — и это она, которой всегда было трудно устоять на месте. Затем, еле заметно обернувшись к зонтику, прошептала: «Ну, что, Марни, я тебя не обманула?»
После этого она подняла голову к светильнику, глядя на этот раз прямо на лампочку. Тут я решил вмешаться, чтобы она не повредила себе глаза, и тихо сказал издали, не входя на кухню, чтобы ее не напугать:
— Мам, ты испортишь себе глаза, прекрати смотреть на свет.
— Оставьте меня в покое!
— Ладно, но при условии, что ты пойдешь со мной в гостиную. Хочешь немного посмотреть телевизор?
— Ну-у-у…
«Ну-у-у…» в ее устах означает обычно «не нет», то есть почти «да», слово, которое она употребляет все реже и реже. Я положил одну ладонь ей на руку, а другую — на спину, но не для того чтобы подтолкнуть ее, а лишь чтобы придать необходимый импульс, и отвел к телевизору, запустив в двухсотый раз ее любимый фильм. Я уложил ее ноги на журнальный столик. Она сказала:
— Какой вы добрый. Милый мальчик…
— Спасибо…
— Вы плачете? Почему вы плачете?
— Просто так, мама. Просто так.
— Конечно, какая-нибудь любовная история. Такие юноши, как вы, обычно плачут из-за девушек!
— В некотором роде, да. Скажем, я плачу из-за женщины.
— Она вас не любит?
— Нет, любит, я уверен, что она любит меня больше всего на свете, только она этого больше не помнит. Она не помнит себя.
— Ну-у-у… вы ее забудете…
— Забуду? Нет, никогда…
— Вы опять плачете?
Да я только и делаю, что плачу. Невероятно, но к этому привыкаешь. Вот доказательство: я уже несколько лет всегда имею при себе пачку носовых платков. Раньше за мной такого не водилось, тем более что я никогда не простужаюсь. Теперь же эти «осушители слез» всегда лежат у меня в кармане — настолько я привык к этому делу. С ума сойти, сколько горя нам приносят те, кого мы любим.
Это какое-то проклятие: сами того не желая, самые любимые наши люди оказываются и самыми жестокими нашими мучителями, покидая нас, они причиняют нам самую сильную боль. Я так любил своего отца, что в день, когда он нас покинул, за несколько минут до его смерти, хотел заключить с ним пакт — абсурдная, нелепая идея, но я изо всех сил уцепился за нее. Папа уже месяц лежал в реанимации, где ему пытались заново «запустить» сердце, добиться, чтобы оно снова застучало само, без помощи приборов. Врач позвал нас — маму, Робера, Жюльетт и меня — в крохотный кабинет, заваленный горами старых папок, где стоял отслуживший свое компьютер и назойливо щелкал, словно ведя обратный отсчет, кондиционер. Спокойным, исполненным человечности и деликатности тоном, на который мне было глубоко наплевать, врач объяснил нам, что все, что было возможно сделать, уже сделано, и, несмотря на это, папино сердце все же остановится — скоро, через несколько минут или часов. Он добавил, что это хорошо, что все мы оказались здесь, рядом, на момент его ухода. Он проводил нас обратно в реанимационную палату, тихо проговорив напоследок: «Если у вас есть вопросы…», что меня крайне разозлило. Да, у меня есть вопросы, придурок! Ты не мог лучше лечить моего отца? Не мог уберечь его? Ведь такое сердце, как у него, сердце, которое любило столько людей и так сильно, естественно, должно быстрее уставать, быстрее изнашиваться, чем среднестатистическое сердце, вас что, не учили этому, недоучки хреновы?
Конечно, я ничего этого не сказал, только подумал, а в это время все вокруг меня рушилось, пока я шел к его кровати, со всеми этими приборами и трубками, торчащими у него изо рта и из тела. Мы стояли вчетвером у его изголовья, занятые самым ужасным делом на свете: ждали, когда остановится дорогое нам сердце.
Это было так долго, так тяжело, что в эти минуты мне и пришла в голову та самая идея о пакте. Нечто абсурдное, но в то же время совершенно очевидное. Я пригнулся к папиному уху и тихо-тихо, чтобы никто не услышал, сделал ему такое предложение:
— Папа, не уходи, останься со мной, пожалуйста. Я обменяю твою жизнь на жизнь других людей. Да, да, это может сработать, ты останешься жить, а вместо тебя умрут другие, не такие хорошие, как ты, которых мы не знаем, которых меньше любят, которые не хотят жить, которые не любят друг друга. Ну как, сделаем это? Скажи! Ты потихоньку придешь в себя, а вместо тебя пусть умирают другие, десятки, тысячи других, мне наплевать! Целый город, целый континент, но ты, ты останешься с нами! А остальным я объясню, почему это нормально — что все они умрут ради того, чтобы ты остался жить, я поеду к ним и к их семьям, обойду всех по очереди, расскажу им о тебе, и они поймут. Они согласятся! Пожалуйста, не умирай… Они поймут, клянусь тебе…
Он не услышал. Или вернее, насколько я его знаю, он отказался от такого пакта. И в подтверждение этого кривая на мониторе замедлила свой бег, и сестра сказала, что нам пора прощаться. Тут все завертелось со страшной скоростью; я вижу всех нас, словно это происходит сегодня, словно сейчас мама держит папу за правую руку, Жюльетт за левую, Робер сжимает его голые ступни, слегка растирая их, словно желая согреть, а я, чтобы успокоить его, глажу то по лысеющей голове, то по щеке, и все мы плачем и летим вместе с ним в какую-то бездну, и мир вокруг нас рушится, по мере того как удары его сердца становятся все реже. Мы плачем снова и снова, и нам невообразимо больно, и мы говорим ему: «Мы любим, любим тебя», даже я, хотя мы никогда не говорили с ним друг другу такого, да это и не нужно было, ведь мы и так знали, что любим друг друга, впрочем, последние годы мы даже не целовались при встрече или при прощании, просто ударяли рука об руку, как будто чем больше ты любишь, тем больше этого стесняешься.
Но в эти последние мгновения было уже не до стеснения, и я наверстал упущенное, за несколько секунд сказав «Я тебя люблю» столько раз, сколько хватило бы на целую жизнь.
Медсестра выключила монитор и сказала, что оставит нас на время наедине с ним, а я продолжал твердить: «Папа, я тебя люблю», и всё плакал, плакал. Мы все плакали и всё гладили, гладили ему руки, ноги, лоб, мы могли бы делать это еще долго-долго, потому что не хотели уходить; мы могли бы еще много дней простоять рядом, умирая с ним вместе, нам было так одиноко, горе опустошило нас, свело с ума.
Горе, которое я испытываю сейчас из-за мамы, другое — оно более размытое, не такое концентрированное. Но можно ли сказать, какое горе лучше? Что выбрать, если бы такой выбор был возможен: смерть от десяти сильнейших ударов молотком по голове, каждый из которых причиняет вам невыносимую боль, но гарантирует быстрый конец, или медленное угасание от методичного отравления регулярными дозами ртути?
Не знаю, что я выбрал бы для себя. С родителями же у меня есть право испытать оба варианта. Королевский выбор, в некотором роде.
Вот такой я проклятый король.