Единственную осмысленную фразу в тот бессмысленный день произнес один из его друзей. «Это не человек умер, — сказал он во время церемонии прощания, — это рухнул целый дом». Он точно подметил: отец был для нас домом, и все мы в этом доме жили. А когда его сердце перестало биться, мы превратились в бездомных бродяг и теперь так и будем таскать за собой по миру груз нашей любви — как мешок с пожитками за спиной. И не найдется в мире никого, кто смог бы облегчить нам этот груз — груз любви, груз разлуки, который вечно будет давить на нас.
Отца хоронили в день моего рождения, некоторые увидели в этом знак, последний привет, свидетельство его любви ко мне, гордости за мои книги, за мою начинающуюся и многообещающую писательскую карьеру; людям нравится повсюду замечать знаки («Случайностей не бывает!»), но я никогда не знал, что мне об этом думать.
К счастью, эти самые люди не увидели остального, потому что там-то было что замечать в смысле знаков («Случайностей не бывает!»). Все это есть в моем первом романе, который отец особенно любил.
Вот они, эти никем не замеченные знаки: во-первых, отец умер в шестьдесят лет, как и герой моего романа, который тоже умирает шестидесятилетним. Но главное, никто из моего окружения не вспомнил, что в этом романе отец героя умирает в день рождения своего сына.
Я не знал, что и думать, разве что радоваться, что я не слишком суеверен, не выискивая дополнительных причин для бессонницы, которых и так было предостаточно. Кстати о суеверии. Меня позабавило, когда те же мои родные и близкие, кто после смерти отца повсюду видел знаки, впоследствии, пытаясь объяснить, почему я оказался первым, кого мама забыла, быстренько взяли на вооружение такой вот довод: «Ну, это же случайность, что тут поделаешь — болезнь, не надо повсюду искать какие-то знаки!» Хотелось бы все же, чтобы мне пояснили, как же это действует — знаки и все такое… То, что нам подходит, это знак, а то, что мешает, — ерунда, обычная превратность судьбы, так?
Потому что, если бы кто-нибудь объяснил мне все это, доказал, что знаки существуют, и показал, как они действуют, я бы взял свое лучшее перо и написал книгу, в которой мама не заболела, а умерла прекрасной смертью, во сне, в преклонном, но не слишком, возрасте — допустим, в девяносто один год. Я бы особо тщательно выбрал для нее день смерти и день похорон — подходящую для меня дату, ничего и ни для кого из нашей семьи не значащую, например 29 февраля. В нашей семье 29 февраля никто не родился. Кроме того, с такой датой мы бы грустили только раз в четыре года.
Но никто мне ничего не объяснил, и мне пришлось смириться с очевидностью: если бы с точки зрения статистики и мог быть малюсенький шанс, что мама умрет именно 29 февраля, то, что касается возраста, деваться некуда. Потому, что судя по тому, как развивается болезнь, мама продержится недолго, года четыре, может, пять. Будем надеяться, сказал врач. На что надеяться? На знак?
Надо, наверно, было все же ее написать, эту чертову книгу.
Мадлен, через полгода после дня А
Мне было шестьдесят лет, и я скоро должна была сойти с ума.
Безумие было неизбежно, и мне надо было научиться с этим жить. В наше время в шестьдесят лет ты еще молодая, все так говорят. А мне, когда я пережила свое шестидесятилетие (женщина не отмечает шестидесятилетие, а переживает его), все вообще говорили: «Какие шестьдесят? Ты выглядишь моложе как минимум на четыре-пять лет!» Ну, и как же женщине, которая выглядит на пятьдесят шесть или даже пятьдесят пять лет, смириться с подкрадывающимся к ней слабоумием?
С этого момента началось нечто странное: в течение нескольких недель каждую свою мысль, каждое действие, каждый жест я пропускала сквозь фильтр потенциального безумия. Вопросы сыпались один за другим: «Я уже посолила мясо, но мне хочется добавить еще немного соли, это потому что я схожу с ума? Я что же, буду теперь солить все вокруг?», или: «Почему я чешу себе ухо, уже третий раз за день? Это что, такой бзик, как у психов, — повторять все время один и тот же жест? Нет, точно — я схожу с ума!», или еще: «Интересно, то, что я вижу, происходит на самом деле или это плод моего безумия? Мой сын действительно сейчас со мной разговаривает, или это галлюцинация, такой воображаемый друг, как бывает у чокнутых?» Через какое-то время я подумала, что от этих-то бесконечных вопросов и сойду с ума.
И тогда я перестала к себе присматриваться и решила попробовать жить как можно спокойнее, пользуясь пока своей относительной нормальностью, а безумие, подумала я, подождет.
Но оно, коварное, не стало ждать: я и не заметила, как оно уже было тут как тут.
Томб, через три с половиной года после дня А
В тот злополучный день с парковкой мама действительно очень быстро вспомнила, что папа умер. Вспомнила она и марку, и цвет своей машины — еще до того, как ею занялись в больнице, в самом начале вечера. Это было довольно утешительно.
В последующие три года ей становилось все труднее планировать свои дела на день или на неделю, даже самые простые вещи — распределить деньги, придумать, что поесть, оплатить счета, — и трудности эти становились все более и более заметными. Во время разговора у нее все чаще случались провалы в памяти, проскальзывали какие-то странные фразы или непонятные слова. Она явно многое забывала или путала, и все же в этот период, который я называл первым циклом, мне казалось, что она не так уж плоха, или, по крайней мере, что ее состояние ухудшалось не так быстро, как я думал.
Когда полгода назад начался второй цикл, в тот самый день, когда она меня забыла, моя жизнь обрушилась, земля словно ушла у меня из-под ног, я и представить себе не мог, что со мной может случиться такое, но самое поразительное, что ее жизнь не изменилась ни на йоту. Я, словно по мановению волшебной палочки, исчез из ее головы, из ее жизни, из ее сердца, но кроме этого, ничего особенного не произошло. Я тут же вызвал ее врача, попросил, чтобы тот ее обследовал, и он, испытывая некоторую неловкость и с явным трудом подбирая слова, чтобы изъясняться понятнее, объяснил мне, что на самом деле никакого грозного ухудшения в ее состоянии нет и что все это является (цитирую) «результатом логического развития болезни».
Ах да, ну конечно, она забыла меня, а в остальном — все нормально, все путем, она помнит кучу вещей, кучу народу, она даже узнает собаку своего соседа-алкоголика и называет ее по имени: Филу! Меня мама забыла, я стерся из ее памяти, из ее жизни, а пуделя Филу она прекрасно помнит! И мне еще смеют говорить, что в этом нет ничего ненормального? Что это логично?
Несколько раз, точнее — трижды, — случалось, что она заговаривала со мной обо мне же. Или, вернее, она называла мое имя, потому что я ни разу не знал, говорила ли она именно обо мне или путала чье-то имя с моим. Я всякий раз ее подбадривал, задавал вопросы, но это ничего не давало, все кончалось так же внезапно, как и начиналось. Однажды я задумался над тем, как она воспринимает мое присутствие рядом с собой в последние месяцы, с тех пор, как она меня забыла, я спрашивал ее, кто я, знакома ли она со мной. Она отвечала, что да, знает меня, я оказывался то милым молодым человеком, то медбратом. Я был частью ее повседневной жизни — и всё.
Я превратился буквально в «одного человека». «Одного» — потому что я и был один, всегда один, рядом с ней. «Человека» — потому что я стал для нее просто человеком, по сути — никем. Совершеннейший парадокс, но она воспринимала его абсолютно естественно.
Радоваться, конечно, было нечему, я бы все отдал, лишь бы она меня вспомнила, но быть с нею рядом, помогать ей — на меня это действовало благотворно. Не видеть ее больше — для меня это было все равно что умереть. Кроме того, я был готов к чему-то гораздо более серьезному, к такому резкому ухудшению ее болезни, что, удостоверившись в конце концов в том, что процесс и правда протекает нормально, в умеренной форме, я умудрялся временами забывать, что моя мать неизлечимо больна. Жил-поживал, позволяя себе даже уезжать — съездил три раза на книжные выставки, организаторам которых пришла в голову удачная мысль меня пригласить. Такое бегство в мое писательское прошлое позволяло мне проветрить мозги.