Московское каникулярное лето просыпалось веселым песочком, нагрелось в июле, остыло в августе. В Питер Саша возвращался поездом, пустым прозрачным днем, разрешив себе отсмотреть весь путь версту за верстой. Поезд мерно считал столбы и березы, и в этой мерности было, пожалуй, вполне музыкальное напряжение – то ли невидимый дирижер сосредоточенно отщелкивает паузы перед замершим оркестром, то ли двужильный, но все-таки немного утомленный степист разучивает прохладное танго: «Был день осенний, и листья грустно опадали…»
Саша вез в Питер отменно проработанную новую программу и убежденность в окончательной правильности всего происходящего. За лето Саша сформулировал и отполировал весьма торжественный, а главное, врачующий обет: он запретил себе обижаться. И запретил взвешивать и оценивать такую зыбучую субстанцию, как талант, и даже запретил себе думать на эту тему, в связи с чем только об этом и думал. В сущности, ситуация была не так уж замысловата. Саша хотел приблизиться к человеку, творчество которого есть феномен зашкаливающей, запредельной, непереносимой силы. Саша хотел учиться и взрослеть. А на самом деле – просто хотел быть рядом, чтобы унять свое восхищение обычными диалогами. Чтобы на пару часов в неделю забыть о величинах и парить на одной высоте. Заодно, уж признайся, Шурик, чего там, чтобы исподтишка любоваться самой мизансценой: я и гений. Что касается Маэстро, то он, вероятно, рассчитывал на общение с умным человеком. Но ему, ха-ха, не повезло. Саша скривил рот, как от горькой ягоды.
Женщина, сидевшая рядом, удрученно вздохнула. Ей не нравился попутчик: тихий, кудлатый, лицо не пойми какое, не наше лицо-то, юное, но в черной щетинке, к тому же вздрюченный какой-то, в окно уставился, пальцами без конца выстукивает что-то. И молчит всю дорогу, будто немой. «Такие, кстати, самые опасные, которые психованные, – думала женщина. – Ох, не дай бог… Молодой, а весь на нервах, ну-ну, чего опять пищишь, красавец мой сладкий, мой золотой…» Женщина везла котенка в просторном ведре, увитом рыхлой марлей. Котенок мотался по скользкой эмали, цокая коготками, и отчаянно мяукал. Женщина хлопала землистой рукой по ведру: «Тсс, эй, распищался… ну-ка, угомонись! …А глаза у попутчика хорошие. Уставшие только. Видать, не выспался. Не, парнишка-то неплохой, да не выспался, иль что случилось… ох, с Москвы выехали, так вроде лето еще было…» Степист с его танго пристал вмертвую. В сумраке дорожной дремоты наяривал он тугую чечетку, с особым предвкушением замирая на миг перед густым и сладким, как старый сироп, припевом: ах, эти че-оорные глазааа! Изредка от донных перестуков поднимался на поверхность бубнящий голос, оформляясь в чужие, незначительные слова; Саша пробуждался, затушив назойливый аккорд, и вплывал в журчащий поток:
– С Москвы выехали – вроде лето еще было, а теперь, глядите-ка, березы совсем желтые, и небо низкое. Хорошо, зять встретит с поезда, а так бы еще автобусом с пересадкой – аж до Новой Ладоги, так только к завтрему доехать.
Саша нехотя полез было из молчания, но на полпути замер, не придумав реплики, отвернулся и неожиданно ясно вспомнил, что не разговаривал уже пару дней, не меньше, – факт забавный, даже анекдотичный, поскольку были же вокруг какие-то люди, не по пустыне ж он бродил, в самом деле. Саша попробовал улыбнуться, сказать что-то попутное, незамысловатое; тяжелый язык какое-то мгновение лепил первое слово, и это мгновение оказалось настолько длинным, что Саша успел его заметить и даже успел ему поразиться.
– Прос… км, простите, а почему вы котенка в ведре везете?
– Ну а чего? Коли уж ведро, так и заодно. Да и никуда он из ведра не денется, оно ж не зацепиться ему. Так, слегка поплакал, да что ж… Сестры кошка принесла, а я думаю, так пусть будет в хозяйстве. Не назвала еще. Сперва думаешь-то как назвать так интересно, а все одно потом Васька выходит. Да, Васька? Ну-ну-ну, не пищи! А Ладога нынче уже холодная, скоро штормить начнет. Так хлещет, бывает… И темень – ох! Зять-то раз на лодке вышел…
…Ну что такое аспирант? Детский сад – вот что это такое. Один гонор, ни капли умения. Ладно. Стыдобище, но пройдет уж как-нибудь, сейчас это не главное. Главное – сосредоточиться. Во-первых, думать. Самое важное – думать. И надо еще почистить текст. Особенно там, в начале. Так. Во-вторых… да, там надо попробовать убрать педаль. Слишком жирно звучит, да, надо подумать. А главное – успокоиться. Дело не в таланте. Это мы уже выяснили. Это – в сторону. Дело в сосредоточенности. Главное – думать. Надо проще. Первую часть взять немного медленнее. Буквально на щепотку. А там да, педаль убрать, чтоб эти черные глазааа меня-аа пленииили, фу, дрянь какая привязалась – меня-аа пленииили, их позабыть никак нельзя…
Так сухогруз же слепой, такая дура ползет, и ночь, черно, раздавит – не заметишь, кто ж на лодке-то куцей поперек сухогруза выступает, к тому ж на лодке-то что – ни фонаря, ничего, так зять-то мой еле вывернулся с-под него, чуть не помер, ох, так потом…
Саша увидел себя за роялем (комната номер три, люминесцентная лампа гундосит вечный ми-бемоль), и себя же в трамвайном хвосте, у окна, в котором медленно уплывает – до завтрева! – имперского серо-голубого цвета консерватория, и себя же у сырого, в зонтовьих лужах, лифта; а потом себя – то ли в лифте, то ли в лодке под гигантским сухогрузом, в свинцовой ладожской воде, и тут же решил, что надо непременно съездить да и посмотреть на эту грандиозную воду, и непростительно было бы не увидеть ее, раз уж все равно здесь поселился, и сразу же подумал, что, конечно, он не поселился, что за ересь, наоборот, он совсем не хочет возвращаться в город, который как раз в эту минуту и подъехал вслед за предпоследним столбом и последней березой, подоткнул под поезд вокзальную платформу, захныкал привычной моросью, ну что, Васька, где там наш зятек-то, граждане, не оставляйте вещи в вагоне.
Из всего так толком и не отсмотренного пути Саша запомнил лишь котенка в ведре.
Приветственный сентябрьский звонок профессору Саша не оттягивал, нет; напротив, самым продуманным образом откладывал до наиболее правильного, максимально удобного, категорически урочного часа, который, разумеется, все никак не наступал. В итоге пришлось звонить уже из общаги, вытанцовывая у настенного телефона босяцкую пляску (майка-шлепанцы) и прикрывая слова ладошкой. Договариваясь о встрече, Саша почувствовал, что, во-первых, невероятно соскучился и безумно-безумно рад, ура-ура, да здравствует NN!; во-вторых, что все скорби и самокопания были напрасны, потому что ошибочны; и в-третьих, что он хочет немедленно усесться за рояль, сию минуту, о, дааайте, дайте мне рояль, м-да, но все-таки надо подождать до утра, а жаль, ну и леший с вами, так и быть! Прошлепав к себе, Саша хрустко, с преувеличенным задором потянулся, выгнув руки кренделем на затылке, и, довольный, возбужденный, вломился молодым бревном в казенную кровать – не сгибая коленей. Его немного лихорадило, но это, конечно же, не от волнения, постановил Саша, – это от банального сквозняка. Кровать вздыхала, а что-то ночное, по-осеннему холодное и вправду свистело со стороны моря.
Первый в сезоне урок вышел досадным, но закономерным комом. Саша сам был виноват, это очевидно: явился торжественный, приподнятый, весь в дурном мажоре, окрыленный неубиенной полыхающей любовью к NN. Случился конфуз – так и поделом! Маэстро не задавал дежурных «как прошло лето» вопросов, хотя Саша немножко ожидал их и немножко готовился, но NN лишь сидел, поглаживая чуткими пальцами ребро ажурного пюпитра, и говорил о сиюминутных задачах, скажем, усилить вот тут, Саша, октавы, если вы не возражаете… Знакомое, уже много раз пережитое разочарование выскочило из Сашиной груди, но было немедленно прибито. Хватит. Сколько можно. Ах, мы занимались до упаду! – вот пойди и воткни свое занимались сам знаешь куда. Все. Надо работать. Думать и работать.