Дама из каморки к тому моменту бессовестно исчезла. Трон ее был занят уютным круглым дядечкой самой мирной внешности. Хоженые ботинки, рубчатый вельвет, рыжий чай в стакане. Мягкое, тихое, смутно знакомое лицо.
– До каких пор вы собираетесь надо мной издеваться? – завопила обезумевшая мадемуазель. – Это не сервис, а китайская пытка! Сколько, я вас спрашиваю, должен человек бегать с чердака на второй этаж и обратно, чтобы послушать одну-единственную пластинку? А? Нет, я спрашиваю! Нет, вы скажите!!!
Сказать дядечка ничего путного не мог, перепугался, вскочил, растерянно уткнулся в молчаливо кружащиеся граммофонные диски.
– Простите, а что вы слушали? Я, видите ли, не в курсе…
– Я не слушала! Я страдала! Я бегала, как сумасшедший конь. В смысле лошадь. Туда-сюда, туда-сюда… То слишком громко, то слишком тихо, то слишком рано, то не в ту комнату… Да! Это моя пластинка! Это мой квартет! В смысле Бородина.
– Бога ради, не волнуйтесь… Я сейчас все исправлю, я обещаю, я сейчас же… еще раз… пожалуйста, не волнуйтесь…
– Поздно! Нет, ничего теперь не надо мне! – метнула м-ль А. в растерзанного дядечку свой лучший, свой самый болезненный, самый горестный, украденный из саквояжа Вертинского черный отравленный дротик. Ваши пальцы, так сказать, пахнут ладаном. Точка!
Покончив с врагом, м-ль А. чохнула каморочной дверью, нахмурилась, хмыкнула, принюхалась. Острый запах внезапно вспотевшей совести, как известно, свойствен успешно отмщенным дуэлянтам. Ну и ладно. Ну и пусть. Хотя, правду сказать, непричастность дядечки к Бородинскому сражению была очевидна. Невинная случайная жертва. Пришел, бедняжка, чаек попить, отдохнуть… И лицо какое-то знакомое.
Совершенно точно знакомое.
Не раз виденное.
Где?
Гаянэ Арутюновна только-только придушила окурок о гипсовый локон урны, когда у м-ль А., открывшей было рот для мимоходного слова, подкосились ослабевшие ноги. Вздорная девичья память выкинула, наконец, как фокусник выкидывает из колоды задуманного короля треф, портрет минуту назад обруганного дядечки – с подписью, взгляните-ка, прописью: Он. Тот самый. Последний из титанов. Величайший пианист из живущих. Абсолютный гений. Икона Петербургской консерватории. Непостижимый. Недостижимый. Человек-Вселенная.
– Что случилось? В городе красные? – спросила Гаянэ Арутюновна.
– Я… я сейчас нахамила… самому NN нахамила. Ой, как стыдно! – Перегретой парафиновой свечкой м-ль А. осела на ступеньку.
– Деточка, зачем же вы это сделали?
– Я его не узнала!
Прелюдия № 2. Adagio pietoso
[2]Снег лежит на голове Римского-Корсакова белой тюбетейкой. Старик Корсаков хмурится и бурчит в чугунную бороду: «Господин воробей, подите прочь!» Воробей перелетает с тюбетейки на сюртук, на ботинок, на припорошенный газончик. Холодно. Зима пришла ранняя, склочная. В такую зиму скверик у Корсакова – место правильное, сытное, воробьиное. Консерваторцы через него в пельменную шастают, а бывает, что и в булочную – вон в ту, на углу, за малость форм прозванную «форшлагом». Выскочат, обычно, в подкладку пальто черпачок морозного воздуха укутают, да и бегом за плюшкой; сами-то щуплые, дохлые, а вот поди, воробью всегда отковыряют от плюшки сладкую крошечку. Давай, воробей, клюй-чирикай!
Аспирант Саша отряхнул от крошек драповый рукав. Идти куда-либо Саша не хотел, и настроение его было пустое, исчерпанное, как раз для кормления воробьев.
Час назад Саша совершил поступок, который, он сразу это понял, никогда себе не простит. Поступок этот Саша обдумывал уже месяц, а то и два, но обдумывал не энергично, не конкретно, вне времени и обстоятельств – так, как всякий из нас обдумывает свою кончину, безусловно признавая ее неизбежность, но, простите, никак не нынче, не смешите меня, уж всяко не сегодня… Однако именно сегодня утром аспирант Саша («самовлюбленный индюк, дурак, какой же дурак!») несносно расхвастался перед забавной пигалицей; девчонка ныла что-то про «кошмар какой ужас», про нахамила самому ему, про надо извиниться, но страшно, да и вспомнит ли он, а если не вспомнит, то надо ли тогда извиняться? – какие-то глупости, Саше было лень слушать, но хотелось девицу ошеломить, взволновать (ой, правда? ой, на самом деле?) – и, не перетерпев горячего томления, Саша, умный, деликатный Саша, взорвался победным фонтаном, торжественно объявив, что да, это он, именно он и есть тот самый Саша, аспирант того самого профессора… Прошу любить и прошу жаловать. О да, отчего же нет, конечно же, любезный друг, вы можете прийти на мой урок с Маэстро сегодня же, в три (лучше – без четверти), классная комната номер такой-то, коли вам так приспичило.
Вышло все скоро, не опомнился вовремя. Железа́ дурного предчувствия заныла, но было поздно и неловко отматывать назад сию крикливую арию. Девица моргала, дышала, рдела. Саша умилился и подумал, что все будет хорошо. «Нормально сыграю, не может быть ничего плохого. Нет причины сыграть плохо. Правильно сделал, что пригласил». Впрочем, думая так, Саша врал и знал, что врет.
Саша стал аспирантом Маэстро по убеждению. Убеждение свое Саша формулировал, так сказать, предельно метафорично: «Если есть солнце, зачем биться о лампочку?» В ответ на осторожный вопрос людей бывалых: «Зачем же биться о солнце?» Саша деловито фыркал. До фортепианной аспирантуры, как известно, доходят лучшие. Саша был из лучших. Мастеровитый, техничный, с идеями. Плотная, мускулистая одаренность выделяла Сашу из отряда консерваторских пианистов. Упрямый, прилежный, цельнокроеный – Саша высидел за роялем право на безумие: он попросился к NN в ученики. Друг Лехин тогда сказал: «Сань, вообще очуметь. Я тебе даже завидую». В день, когда все утряслось и оформилось в машинописи (асп. А. Бесфамильный – класс проф. NN), Саша лежал на кушетке и восторженно пялился в потолок. Он вспоминал себя, надменного московского мальчика, первокурсника-простофилю, стоящего в духоте переполненного зала Петербургской филармонии. На сцене играл Маэстро. Ошеломленный Саша опирался тогда о мраморную колонну, откинув голову, как приговоренный к казни, – и рукой унимал острый пульсирующий кадык, предотвращая стыдные слезы. Легенда обернулась былью. Слухи («Шур, ты, конечно, болван – из Москвы уезжать, но знаешь, там у них есть… Это что-то феноменальное. Ну, сам увидишь!») – слухи о питерском сокровище оказались безукоризненно правдивы. Впрочем, в тех слухах мелькала какая-то кусачая мошка: «Имей в виду, так играть на рояле ты, Шурик, не сможешь никогда!» Но это была, ясное дело, шутка, причем гнилая. Дерзкий Саша поставил цель: попасть к Маэстро в класс. Обязательно попасть. Авантюрный романный герой, внезапно проснувшийся в Саше, смело решил, что колоссальная в своей значительности цель в принципе достижима. В конце концов, разве не пройдена уже половина пути? Разве не выровнялась московская Сашина походка среди питерских колоннад, разве не затвердел подбородок и разве не потемнел взгляд? Разве не лежит в Сашином кармане список несомненных побед? Каменная усидчивость, отличные экзамены, и потом, не забывайте, имеется в наличии талант, скажем уж прямо, отбросив скромность к чертям…
Сотрем-ка пыльцу цинизма с этого несносного позера: с того самого дня Саша боготворил NN. Боготворил смиренно, как боготворят доступное глазу, но не разуму, происходящее в реальности, но невозможное в теории, очевидное, осязаемое, но категорически необъяснимое чудо. Каждый час из бессчетных ежедневных часов за роялем Саша посвящал ему. Всякую страницу освоенного текста Саша предслышал его ухом. От прежнего, ошеломленного, слезливого Саши-дурачка аспирант Саша ушел за горизонт через пропасть. И спины не видно – так далеко ушел. Свой студенческий щенячий путь Саша завершил задорно, зло, широким шагом. Ему надо было попасть к Маэстро во что бы то ни стало. Надо, понимаешь, Лехин, надо, – иначе зачем вообще тут киснуть, и, прости, у кого тут еще учиться, а? Да такого шанса не может быть больше нигде и никогда! Это даже не удача. Это единственная в своем роде… не знаю… н-не знаю, потерял слово. Ну как можно пойти к Пупкину или Тютькину? Приехать в Питер и пойти к Тютькину? Лехин, да ты пойми, вопрос выбора не может быть даже поставлен! Или надо быть законченным кретином!