Ответ Д. ошеломил меня.
— По сравнению со мной Рубцов был в поэзии мальчишкой! — сказала она.
На этом и закончился наш телефонный разговор. Никаких последствий он, естественно, не имел. Карательные санкции Д. ограничились только руганью в мой адрес в предисловии, предваряющем публикацию ее воспоминаний в газете «Криминальный вестник».
Тем не менее стихи Д. я, конечно, отыскал и прочитал.
— 4 —
Странные чувства вызывает ее сборник «Крушина» (тот самый, что некоторое время украшал витрину в Музее Рубцова в Николе)...
Откровенная пошлость: «Когда глаза мои шалят, намеренно волнуя плоть мужскую...», хитроватая расчетливость: «Какие бы характеристики вы ни давали мне, глумясь, все зеленей легенды листики, все удивительнее вязь. Судьбы из тайного и явного, где тень и свет переплелись, загадка монстра своенравного и роль изгоя удались...» — мешаются в этом сборнике с действительно искренними и невеселыми прозрениями:
Так, значит, в молчании сила?
Без стона свой крест пронести
и дар, что в себе затаила,
в загадку судьбы возвести...
Порою Д. самоупивается мрачным величием своего положения:
Опора лишь в самой себе,
в своем немыслимом позоре,
в своей немыслимой судьбе...
Порою начинает жаловаться, плакаться на свою горькую долюшку:
Лишите и хлеба и крова,
утешусь немногим в пути.
Но слово, насущное слово
дайте произнести!
И тут не важно, конечно, что ни хлеба, ни крова никто не пытался лишить Д.
Напротив...
По сравнению с другими преступниками, совершившими, как и она, убийство, ее дела устроились очень даже неплохо. Освободившись по амнистии в Год женщины, Д. сумела — а с ее статьей тогда это было очень непросто! — устроиться в Ленинграде. Причем не на тяжелой лимитной работе, а по прежней, библиотечной, специальности...
Но, повторяю, это не так уж и важно. Поэтесса готова утешиться немногим, а немногое — категория, как известно, чрезвычайно субъективная. И тут уж лучше сразу заняться «насущным словом», право произнести которое и отстаивает она:
Заройте, как женку Агриппку,
на площади в Вологде, но
души моей грустную скрипку
не затоптать все равно!
На первый взгляд кажется, что эта строфа повторяет, так сказать, перепевает содержание первой. Но если приглядеться внимательнее, то замечаешь, что движение происходит, и весьма существенное. Мотив покаяния как-то незаметно трансформируется в созерцание себя, кающейся.
Ненавязчиво, но очень твердо и отчетливо подчеркнута и скромная красота души поэтессы — «души моей грустную скрипку», и мученический венец, сияние которого различает она над своей головой.
И после этого совсем уж нетрудно перейти от покаяния к обличению. Нормальному человеку, разумеется, сделать это непросто, но если очень любишь себя, если даже мысль о себе, страдающей, разрывает душу, то отчего бы и нельзя?
Зачем же стараетесь всуе,
какая вам в том корысть
и трепетную и живую
душу мою зарыть
спокойно, упорно, умело,
согласно чинам и уму?
Зачем оставляете тело?
Оно без души ни к чему!
Здесь очень важна последовательность состояний. Когда Д. сравнивала себя с Агриппкой, речь шла вроде бы о том, что души ее грустную скрипку не затоптать все равно. И вот, пожалуйста, в целых двух строфах поэтесса изображает нам, как ее незатаптываемую душу все-таки затаптывают. И как бы — поэтесса, во всяком случае, ощущает это! — нехорошим людям удается затоптать ее душу. Зачем же иначе срываться на крик: «Зачем оставляете тело? Оно без души ни к чему!»? Противоречие очевидное, но для Д. для последующего развития ее мысли совершенно необходимое.
Противоречие это позволяет перейти к прямой антитезе своего греха:
От боли мне нет исцеленья,
вину свою ввек не простить...
и греха, совершаемого против нее:
но нет тяжелей преступленья,
чем по миру тело пустить.
С последним утверждением трудно не согласиться, но прежде чем сделать это, отметим, что поэтические опыты Д. прямо-таки напичканы шулерскими приемами.
Вот и тут... Даже если и допустить, что по свойственному Д. состраданию к самой себе она ощущает настороженность и нежелание общаться с нею людей, как затаптывание своей души, то все равно ведь этот грех пока лишь совершаемый. Ее же грех — грех реальный и совершенный. А дальше — неуловимое движение рук, и вместо шестерки на столе оказывается туз! — исчезает куда-то и сослагательное наклонение, и весь стих заполняется уже ясным, зримым образом этакого нового Франкенштейна, в которого превратили поэтессу затоптавшие ее душу люди.
Душегубство — страшный грех.
В православной России душегубами называли убийц, лишивших свои жертвы не только жизни, но и предсмертного причастия и тем самым поставивших души своих жертв в сложное положение — на Суд, против своей воли, они должны явиться нераскаянными.
В остальных случаях слова «душа» и «гибель», как правило, сопрягались в православной традиции через местоимение «свой». Если чужую душу человеку погубить весьма затруднительно, то свою погубить очень легко.
Д. и это как бы неведомо.
Личный опыт (она загубила чужую душу) Д. распространяет на всех недостаточно доброжелательно относящихся к ней людей. Она называет их душегубами и искренне верит в это. И проливает слезы над собой несчастной, душу которой пытаются загубить:
Как будто печальная тризна,
поминки самой о себе.
Как страшно!
Страшно... Но еще страшнее, что это не вызывает раскаяния, а обращается в обвинения окружающих, в защиту самой себя. Финальные строки — как вспышка ярости, торжества:
Но я ведь любима была
и любима сейчас,
поэтому неуязвима,
неуязвима для вас!
— 5 —
Еще более, так сказать, документально антитеза себя, «невинной убийцы», и преступных обвинителей реализована Д. в стихотворении «Суд».
На суде, как известно, Д. твердила, что задушила Рубцова, защищая свою жизнь от посягательств злобного маньяка-изувера. Со слезами на глазах рассказывала она о зажженных спичках, которыми бросал в нее Рубцов (о том, что ни одна спичка не долетела до нее, она естественно умолчала).
— А почему спичек не нашли на полу? — спросил судья.
— Я подмела пол, когда задушила его... — ответила Д.
И снова принялась рассказывать, как Рубцов сорвал с нее одеяло и открыл балконную дверь, чтобы простудить ее...