Я в смехе хотел найти примирение, но крадучись, ночью, когда я спал, пришла злоба.
Простите меня, что она пришла. Не звал я ее. Маленькое неуклюжее животное, оно больно кусало мои руки, и я спрятался от него в себе самом.
А сегодня, когда оно ушло, я вернулся к старым богам…
Сегодня суждено мне побить себя камнями.
Я хотел и раньше писать искусанными злобой руками… И как я доволен, что я не писал!.. <…>
<…> Все мне казалось таким безобразным, все было увешано отвратительными и старыми истинами. И Ваше требование было насилием.
<…> Нет! Нет злобы больше. И нет камней, которые бы я бросил в Вас.
Они для меня. <…> Потянули Вы меня за руку, как слепца, и мне казалось, что я больно ударюсь о землю. Вырвался я тогда и громко смеялся. Ведь это был месяц, когда я боялся земли и когда моим Богом было лишь Солнце. Это был месяц, когда я думал, что вот еще миг – и я взойду на высоту, может быть на Голгофу, где Мудрость небожителей и истина Богов, где счастье…
Так думал я, ибо со мной была еще моя юность. Месяц этот был, когда она покинула меня за то, что я хотел поверить Мудрости: „Будь верен земле и не доверяйся говорящим о надземных надеждах“.
И я понял.
Размахивая бессильными руками, хотел я лететь, но помните – „Песнь о Соколе“?
„Рожденный ползать, летать не может… Забыв об этом, он пал на землю, но не разбился, а… рассмеялся“.
Так и я, так и я…
И многое теперь мне кажется смешным, а еще больше – грустным. Еще больше – умершим. <…>
Здесь, на Севере, одинокая могила моей юности. И здесь же венок, сплетенный из милых, старых нелепостей!
Как жаль мне своей юности!.. Как плакал я, когда сплетал этот венок из прошлого… И нельзя уже мне вернуться назад, ибо узка и опасна тропинка юности, ибо кругом нее бездна. А кто раз упал и кто ударился о землю, тот верит уже только земле. Нет мне дороги назад! И должен я, как слепец, протягивать свои руки и идти ощупью, чтоб увидеть землю. Боюсь бездны, боюсь и не верю небу… И Вас на пути своем беру теперь за руку и тихо говорю: „Не говори мне больше о небе, дай мне земное, а надземное я уже видел… Когда падал“. <…>
Вот все, чтобы понять меня. <…>
Михаил».
Эти два письма запечатлели глубокое преобразование взгляда Зощенко на любовь, его прощание с романтизмом юности и роль Веры Кербиц в происходившей с ним трансформации.
А что касается появившейся у Зощенко возможности эмигрировать сразу после Октября из России во Францию, в Париж, то такая возможность была для него совершенно реальной. В автобиографическом комментарии 1933 года к «Возвращенной молодости» он писал: «Был момент, когда я из Архангельска хотел уехать за границу. Мне было предложено место на ледоколе. Одна влюбленная в меня француженка достала мне во французском посольстве паспорт иностранного подданного. Однако в последний момент я передумал». Он успел уехать из Архангельска в Петроград за несколько дней до занятия города англичанами, которые ответили интервенцией на большевистский переворот и арест Временного правительства.
Об этой истории Зощенко рассказывает и в «Перед восходом солнца» – через десять лет после первого упоминания и, разумеется, уже в другом тоне, соответственно иному времени. Теперь он сразу отвечает французскому полковнику, пригласившему его в посольство для получения иностранного паспорта, что не собирается никуда уезжать и не просил свою знакомую француженку о протекции. Он не слышит никаких вразумлений насчет того, что происходит в стране, насчет пролетарской революции. У него нет сомнений. Он ясно понимает: «Я не могу и не хочу уехать из России. Я ничего не ищу в Париже».
При всем, казалось бы, различии этих двух трактовок «парижского» эпизода, тут нет глубинного противоречия. В самом деле, он мог увлечься на миг этой перспективой – Франция, Париж! Великая французская литература с ее прославленными именами! Да только его собственная душа, вся его натура, судьба его были связаны с Россией, с ее языком, с ее жизнью, с ее литературой…
Но как бы ни окрашивалось спустя годы в его воспоминаниях то переломное время, оно было для молодого Зощенко очень трудным, глубоко изменившим его жизнь и его самого. Причем не только и не столько в том, о чем он изящно писал Вере Владимировне. И что лишь намеком, в подтексте присутствовало там. Этот личный разлад, связанный с социальным кризисом, откровенно запечатлелся, очевидно, лишь в его письмах из Архангельска, адресованных матери:
«Архангельск, декабрь 1917 г.
Последнее время болел я, мамочка. Не слишком сильно, нервы да сердце. Да и как не болеть?
Не знаешь, что завтра будет: то ли швейцаром устроиться, то ли грузчиком.
Офицеры-то нынче не в моде, вот и подыскиваешь службу, вот и болеешь.
А недавно еще хорошо было! Думал: вот-то хорошо, что попал на Север. Ни тебя не трогают, ни ты никого не кусаешь. Вовсе провинциальная добродетель!
Ведь и устроился хорошо, город приветливо принял, гимназистки провинциальные смеялись радостно и глазки приятные делали, провинциальные дамы, ухмыляясь чрезвычайно, кого-то прочили, о ком-то намекали, что-то советовали. И всем было весело, весело.
Потом пришли солдаты и погоны сняли. И жалованье отняли. И стали мы самые простые, самые бедные, бедные.
Пальцами на нас показывают: „У-у, буржуй нерезаный!“
И каждый плюет и язык кажет.
И за что бы? „Революций мы не пущали“, с оружием в руках не выходили… Сидели себе смирно.
…Но что это?
По-прежнему смеялись радостно гимназистки и глазки приятные делали, по-прежнему дамы, ухмыляясь чрезвычайно, кого-то прочили, что-то советовали…
Говорили: „Вот… Теперь нужно жениться…“
Они говорили, они советовали подобно тому, как предлагают невыгодную, но единственную сделку человеку, попавшему в беду.
Иные из нас признали за лучшее и мудро решили жениться.
Но мудрость такая пригодна кроту! Я вижу здесь женщин: многие из них обезьяны со смешными ужимками и обезьяньими ласками.
Все они самки, и все они увешаны отвратительными истинами.
О, как смеялась душа моя над их безобразием! И разум мой сказал: нет.
Ибо я знаю, что придет дорога лучшая, чем эта тропинка слепцов.
Я пока подожду.
И пока я дерзко смеюсь всем в лицо. Всем…
И с тайным страхом спрашиваю себя: „Силен ли ты? Не лучше ли сразу? Ведь помни: чем сильнее борьба, тем больше мучений“.
Да, пока силен. Ибо я опираюсь на свою мудрость. Пока силен, но я не знаю, что дальше. Ведь я с пафосом не говорю себе: „О, я пробью себе дорогу“. Нет. Все случай, все случай.
И если дерзкую улыбку я прогоню с лица и если подойду к той полной даме, что прочила кого-то для меня, то, право, мама, не хвали, а пожалей.
Тогда: „Рожденный ползать летать не может“.
Пока же я силен. Пока я с улыбкой смотрю на вереницу пестрых обезьян.
Вот они… вот, как в жеманном менуэте, они расходятся и сходятся и долго и манерно приседают… У них, сто слов знающих по-французски „людей“, – уменье говорить на всех языках и тайно пудрят нос и душатся сиренью.
Вот я в провинции…»
И через три месяца:
«Архангельск, 27 марта 1918 г.
Так хочется домой, мамочка, что все время сижу с упакованными вещами и жду. И сам не знаю чего.
До сих пор нет у меня службы, и с Архангельском я ничем не связан, кроме белья, которое я отдал прачке…
Денег нет, и было бы очень скверно, если б прошлый месяц не выиграл я немного. Но это на исходе. Это давно на исходе.
А впрочем, не деньги, право, не деньги задерживают меня здесь. Я боюсь… Я стал какой-то Обломов. Нет ни энергии, ни воли.
И не я, а судьба тянет меня куда-то. И кажется мне, что пройдет еще месяц – и если я не уеду, не убегу, то останусь здесь навсегда. О, это трагическое болото, этот Архангельск!
А в Петрограде… Живут же люди! Кушают свою восьмушку хлеба, любят, умирают…
Чего же больше? Такова жизнь.