Еще одна веха.
Мне одиннадцать лет, я влюбляюсь в Аделаиду, организую Братство в Мальвиле и меняю свое отношение к религии.
Я уже упоминал, какую роль для меня сыграла бакалейщица из Мальжака. Аделаиде в ту пору было тридцать лет, и она своими зрелыми прелестями буквально околдовала меня. Должен признаться, что даже сейчас, имея за спиной такой жизненный опыт, я благодаря этой женщине неизменно связываю щедрость людской плоти с добротою, а худоба для меня – вы понимаете, благодаря кому – всегда ассоциируется с душевной сухостью. К сожалению, вовсе не это является темой моего повествования. Иначе я бы охотно изложил свою точку зрения по этому вопросу. Когда аббат Леба, подозревавший нас во всех тяжких прегрешениях, свойственных нашему возрасту, заговорил на уроке катехизиса о «плотском грехе», мне трудно было представить – поскольку сам я нервы и мускулы, – что у меня имеется еще какая-то «плоть». Воплощением «плоти» для меня была Аделаида, и, когда я думал о ней, плотский грех казался мне восхитительным.
Меня ничуть не смущало то, что мой несколько тяжеловесный кумир, по слухам, был довольно легкого поведения. Напротив, это вселяло в меня надежду на будущее. Но пройдут еще долгие годы, пока молодой петушок превратится в петуха.
А до тех пор, во всяком случае летом, у меня хватало дел и без нее. Ведь у нас бушевала война. И доблестный капитан-гугенот Эмманюэль Конт, укрывшись со своими единоверцами за стенами крепости Мальвиль, героически отражал атаки злодея Мейсонье, командующего войсками Лиги. Конечно, это был самый настоящий изверг, ведь он собирался разграбить замок и вырезать его обитателей-еретиков – мужчин и женщин. Женщин у нас изображали увесистые вязанки хвороста, детей – вязанки поменьше.
Мы не договаривались заранее, кто должен был победить, победа добывалась в честном бою. Каждый, в кого попадало или даже кого слегка касалось копье, стрела или камень – а в рукопашном бою острие шпаги, – должен был вскрикнуть: «Готов!»– и рухнуть наземь. Выло дозволено законом после окончания битвы добивать раненых и умерщвлять женщин, но строго запрещалось насиловать их, как это однажды пытался сделать верзила Пейсу, набросившись на объемистую вязанку хвороста. Мы были чисты и суровы, подобно нашим предкам. Во всяком случае, на людях. А хочешь распутничать в одиночку – твое личное дело.
Однажды мне выпала редкая удача: пустив стрелу с крепостной стены, я угодил в самую грудь Мейсонье. Вождь Лиги упал. Высунув голову из бойницы и потрясая кулаком, я громовым голосом крикнул:
– Смерть тебе, католическая сволочь!
Мой трубный глас поверг в оцепенение противника. Нападающие забыли даже, что у них есть щиты, и гугенотские стрелы тут же поразили их всех до единого.
Тогда я медленно вышел из крепости, приказал своим лейтенантам Колену и Жиро прикончить Дюмона и Конда, а сам перерезал шпагой горло Мейсонье.
Долговязого Пейсу я прежде всего лишил предмета его особой мужской гордости, а затем, вонзив ему шпагу в грудь, я несколько раз повернул ее в ране, «ледяным голосом» вопрошая, нравится ли это ему. Я всегда приберегал долговязого Пейсу напоследок, уж очень здорово он умел хрипеть.
Но вот и кончился день жаркого сражения. Мы снова собрались в своем пристанище, в главной башне замка, выкурить по сигаретке, а потом пожевать резинку, чтобы отбить запах курева.
И тут я заметил по характерной для него манере двигать челюстями, что Мейсонье чем-то расстроен. Под узким лбом, увенчанным коротким ежиком волос, его серые, близко посаженные глаза непрестанно и часто моргали.
– Слушай, Мейсонье, – спрашиваю я дружеским тоном. – Чего это с тобой? Ты вроде сердишься?
Ресницы прыгают еще быстрей. Он не решается меня критиковать, зная, что все обернется против него самого. Но есть чувство долга, и оно, как видно, сжимает его узкий череп.
– По-моему, ты зря, – наконец с горячностью бросает он, – обозвал меня католической сволочью...
Дюмон и Конда что-то одобрительно бормочут, Колен и Жиро верноподданически молчат, но я улавливаю некий оттенок в этом молчании. И только у большеголового Пейсу широкое лицо растянуто в добродушной улыбке, он пребывает в полном благодушии.
– Ты что! – с вызовом восклицаю я. – Ведь это же просто игра! А по игре я – протестант, так что же, по-твоему, я должен называть «миленьким» католика, который приперся, чтобы убить меня?!
– В игре тоже не все разрешается! – твердо стоит на своем Мейсонье. – И в игре одно – можно, другое – нет! Вот, например, когда ты представляешь, что отрубил ему... ну я говорю о Пейсу... ты же на самом деле этого не делаешь.
Физиономия Пейсу еще шире расплывается в улыбке.
– И потом, мы не договаривались, что можно оскорблять друг друга, – опустив глаза, не унимается Мейсонье.
– А уж тем более религию, – вставляет Дюмон.
Я смотрю на Дюмона. Вот уж кто обидчив-то, я его знаю как облупленного.
– А тебя-то я вообще никак не оскорблял, – выпаливаю я резко, чтобы отделить его от Мейсонье. – Я обращался к Мейсонье.
– Какая разница, – отвечает Дюмон, – я ведь тоже католик.
Я воплю:
– А я-то сам что, разве не католик?!
– Католик, – отрезает Мейсонье. – И ты не должен был оскорблять свою религию.
В разговор неожиданно вмешивается долговязый Пейсу. Он заявляет, что, мол, все это мура и, вообще, что католики, что протестанты – один черт.
Тут уж на Пейсу набрасываются со всех сторон. В тебе только и есть что силища да похабство! Вот и оставайся при них. А в религию лучше не суйся!
– Ты ведь даже десяти заповедей не знаешь, – с презрением бросает ему Мейсонье.
– А вот как раз и знаю, – отвечает долговязый Пейсу.
Он вытягивается, будто на уроке закона божьего, и с жаром начинает перечислять заповеди, но, дойдя до четвертой, внезапно умолкает. Ребята освистывают его, и, посрамленный, он опускается на свое место.
Этот неожиданный эпизод с Пейсу дал мне возможность собраться с мыслями.
– Ну ладно, – начинаю я покладистым тоном. – Допустим, я был виноват. А когда я виноват, то я не как некоторые, я тут же признаю свою вину. Так вот, я виноват, теперь ты доволен?
– Этого недостаточно – признать, что ты виноват, – раздраженно заявляет Мейсонье.
– Что же, по-твоему, я еще должен сделать? – кипя от негодования, спрашиваю я. – Ты, может, надеешься, что я перед тобой на коленочки встану за то, что обозвал тебя сволочью?
– Да мне начхать на сволочь, – говорит Мейсонье. – Я и сам могу назвать тебя сволочью, но ты назвал меня «католической сволочью»!
– Верно, – говорю я, – я оскорбил не тебя, я оскорбил религию.
– Точно, – говорит Дюмон. Я смотрю на него. Мейсонье потерял своего лучшего союзника.
– Хватит! Надоело уж! – вдруг бросает малыш Колен, повернувшись к Мейсонье, – Конт признал свою вину, чего еще тебе надо?
Мейсонье открывает рот, чтобы ответить, но в этот самый момент Пейсу, довольный, что может отыграться, кричит, размахивая руками:
– Все это мура!
– Слушай, Мейсонье, – говорю тогда я, стараясь казаться справедливым. – Я обозвал тебя сволочью, ты обозвал меня сволочью, вот мы и в расчете.
Мейсонье вспыхивает.
– Я совсем не обзывал тебя сволочью, – говорит он с возмущением.
Я обвожу взглядом членов Братства, печально качаю головой и ничего ему не говорю.
– Но ты же сам сказал, что можешь тоже назвать его сволочью! – уточняет Жиро.
– Но это совсем другое дело, – говорит Мейсонье.
Он прекрасно чувствует, но не умеет выразить разницу между предполагаемым и действительным оскорблением.
– Ну чего ты цепляешься? – говорю я с грустью в голосе.
– Ничего я не цепляюсь, – кричит Мейсонье в последнем порыве. – Ты оскорбил религию и не можешь этого отрицать.
– Но я и не отрицаю этого! – говорю я с полнейшей искренностью, разводя в стороны открытые ладони. – Я ведь только что сам в этом признался. Правда, ребята?
– Правда! – подтверждает Братство.