— Как это кому? А Пал Палычу?
— Ну, Санька, ты уж совсем того, рехнулся. Это же Пал Палыч! Да ты сам знаешь, какой он мировой, да он никому ни за что не скажет.
— Ещё не хватало, чтобы он говорил! Да разве в этом дело? Всё равно вон археологи всё узнали, но ты не должна была говорить. Я-то не говорил, они сами узнали! А ты растрезвонила.
— Да ну тебя, Санька, ты тронутый, ей-богу! Ну ты же сам говорил, что Пал Палыч совсем другой, чем все учителя, с ним так интересно.
— Ах так, ну и иди водись с ним, если с ним интересно, а со мной можешь не водиться, тем более что я совсем даже и не талантливый.
— Нет, Санька, ты определённо того… на почве скарлатины.
На следующий день я должен был идти в школу. Джоанна показала мне уроки, мы вместе с ней делали алгебру. Но мы больше не говорили ни о Пал Палыче, ни о слоновьем горшочке. Мне всё время было не по себе. Что-то сверлило меня внутри, не давало мне покоя, как будто кто-то третий встал между нами.
* * *
Вечером мы с Булей работали на огороде; а если сказать честно, то не работали, а стояли и наслаждались зрелищем. И было у нас тогда с Булей гордости, я думаю, не меньше, чем у суворовских солдат после того, как они перешли Чёртов мост.
Мы стояли, только Буля не могла стоять так просто: она то веточку от помидора отщипнёт, то плетение огуречное поправит. И так мы стояли и млели, а Буля меня и спрашивает:
— А помнишь, тёзка, как тебе хотелось чего-нибудь вкусненького, а я тебе сказала: вырастет — тогда и будет вкусненькое. Ведь небось не верил тогда?
Мы оба засмеялись, и я даже не ответил Буле: зачем говорить, когда и так всё понятно!
Потом Буля готовила ужин отцу, а я безнадёжно ломал голову над алгеброй — ведь завтра мне надо было уже идти в школу, когда вдруг мы услышали на нашем пригорочке голос отца и ещё кого-то. Этот «кто-то» оказался дядя Николай. Когда они вошли, сразу было видно, что они такие весёлые и счастливые, как будто случилось что-то невероятное: ну, скажем, как если бы нашли сокровища Флинта.
Дядя Николай такой симпатичный, и я только сейчас рассмотрел, какой он молодой, а ведь он — товарищ отца, и, наверное, ему лет столько же, сколько моему отцу. Но бьюсь об заклад: кто не знает, мог бы подумать, что это мой товарищ, а не отца. Он такой курчавый и загорелый, и из-под куртки у него виднеется тельняшка. Он сжал мне руку так, что я даже присел и ойкнул, а потом выжал меня за локти два раза и сказал:
— Давай, брат, заводи музыку, у нас сегодня праздник.
И отец сказал:
— Санька, бросай свои уроки, отметим, чёрт подери, это событие, ведь ты же сын корабельщика!
А событие было вот какое: оказывается, их завод сегодня спустил на воду первый починенный танкер, и они разбили об него бутылку настоящего шампанского.
Мы с Булей тоже так радовались, как будто это мы с ней отправили в плавание первый танкер, а не всего-навсего вырастили огород. И хотя мы с ней уже ужинали, мы тоже сели за стол, и отец налил и мне и Буле красного вина, и мы чокнулись, и тут вдруг Буля соскочила с табуретки, стремглав бросилась в чуланчик и притащила два наших самых больших (наверно, по полкило) помидора, которыми мы собирались удивлять народ, и протянула один дяде Николаю, а другой отцу. Они, конечно, охали и восторгались Булиными способностями и говорили, что помидоры даже жалко разрезать.
Я снова сел за алгебру. Буля занялась своими делами, а отец с дядей Николаем сидели и разговаривали, вспоминали войну и какого-то Алёшку и капитана Ивана Потапыча, а мне совсем не шла на ум эта чёртова алгебра. Я всё думал, какая у отца была долгая жизнь без меня, на фронте, сколько всего случалось. А у меня за это время ничего не случалось, просто я жил с Булей и сам не заметил, как вырос.
И тут на пороге появляется отец и говорит:
— Пойдём, Санька, с нами, одну вещь увидишь.
Я отбросил алгебру, и мы втроём — я, отец и дядя Николай — пошли на наш обрыв. Отец говорит мне:
— Вот туда смотри. — И показал налево к горизонту.
Я стал смотреть, а там в море скала такая длинная, как ящерица, закрывает от нас город, и ничего не видно — просто море было очень красивое. Солнце как раз только что село, а воздух был немножко фиолетовый, а море как будто перламутровое.
И вдруг отец посмотрел на свои часы, и как раз в эту секунду я увидел, что из-за носа скалы — как будто бы от скалы отделился кусочек — выплыл пароход. Отец вдруг рванулся и схватил меня в охапку, а дядя Николай закричал:
— Ура! Слава нашему «Алексею Коробицыну»!
Это и был первый починенный ими и выпущенный в испытательное плавание танкер. А потом мы все трое стояли на обрыве, как будто отдавали военный салют «Алексею Коробицыну». И так мы стояли и стояли, и незаметно сразу стемнело, и воздух из фиолетового стал тёмно-тёмно-синим, и «Алексея Коробицына» уже почти не стало видно, только, если всматриваться так, что больно глазам, можно было ещё увидеть медленно двигающееся пятнышко. И тут, когда его совсем не стало видно, вдруг на нём вспыхнули красные и жёлтые огоньки.
* * *
На следующий день я пошёл в школу, и тогда же всё и случилось. И подумать только, что я своими собственными руками дал этой толстой корове Надьке Кочкиной «Джека-Соломинку»! Пристала: дай интересную книжку почитать, ну я ей и принёс «Джека». Ещё на первом уроке Надька меня спросила:
— Как ты там, в больнице, не скучал?
Но я подумать не мог, что в этом вопросе таится хитрость, и говорю:
— Нет, ко мне приезжали.
И вот на большой перемене Надька встала на парту и закричала:
— Ребята, что я вам расскажу, послушайте!
И я, дурак, уши развесил, ничего ещё не соображаю.
— Вы знаете, почему Анька Каркачиди с нами ни одного разика не ходила ни купаться, ни за кизилом — никуда? Знаете почему? Не знаете! Тане я вам расскажу. Потому что она сразу после уроков мчалась к Кубовым.
Я и тут ещё ничего не понял: ну и нашла чем удивить! Что ж тут такого, что приходила, если я болел, так, выходит, и уроки нельзя принести. А Надька скорчила такую рожу, что аж затошнило. И медовым таким голоском запричитала:
— Ну конечно, Сашенька, можно. Конечно, можно. Кто ещё о тебе позаботится, как не твоя Джоанна.
Тут уж, когда Надька это сказала, меня как будто иглой раскалённой кольнули и глаза аж туманом заволокло. Я как закричу, сам себя не помня:
— Замолчи сейчас же, замолчи, дура, кретинка!
А Надька не останавливается:
— Вы знаете, почему наша Анька Каркачиди себе придумала имя Джоанна? Она вовсе его не придумала, а взяла вот из этой книжки. — И Надька вытащила из парты «Джека-Соломинку» и помахала им над головой. — А Санька — Джек-Соломинка, её жених, она к нему и в больницу ездила, чтоб он не скучал. И отец у него жених, и он сам жених. Ты ведь, Сашенька, Джек-Соломинка, так? Ну скажи, не так?
И не знаю, что это со мной случилось, только, конечно уж, не Надьку я испугался, а просто все на меня так смотрели, все-все, весь класс, а я чувствую, что у меня внутри тряска какая-то начинается, и я закричал:
— А вот не так, никогда я не называл себя Джеком-Соломинкой, это только Анька себя Джоанной называла, и никакой я не жених, а Надька Кочкина — толстая корова, и мать её спекулянтка, не хочет в колхозе работать…
Я ещё продолжал кричать, что Надька такая и сякая, но внутри у меня уже всё похолодело, и холод поднимался к груди, и к рукам, и к голове, и немел язык, и тут я увидел, как Джоанна встала со своей «Камчатки» и спокойно пошла по ряду прямо к нам. Никто больше не смеялся, все молчали, а она подошла прямо к нашей парте и как ни в чём не бывало говорит Надьке Кочкиной:
— Давай сюда книгу.
А на меня даже не взглянула. Надька Кочкина молча отдала ей книгу, и Джоанна опять пошла на свою «Камчатку».