Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Переход от ужаса к жалости был совершено разительным, как и существование некоего промежуточного уровня подразумеваемого такими понятиями, как Halbwildheit и Halbkultur. Уровень этот очень подходил для Восточной Европы, как ее мыслили в XVIII веке. Форстер был не чужд традиционных ссылок на древнюю историю, на «славянских и гуннских варваров»; подобно Гиббону, он выражал свое разочарование и раздражение в метафорах из животного мира: «Превратить медведей в людей, которые не знают ни письма, ни речи». Для Форстера выражение «polnische Wirtschaft», «польское хозяйство», стало просто еще одним словом для обозначения отсталости[863]. Его до сих пор употребляют в Германии, когда хотят описать беспорядочное семейное хозяйство, «домашнюю экономику», но для Форстера оно имело и макроэкономическое значение. Он горячо критиковал крепостное право в Польше и с моральных, и с экономических позиций, никогда, впрочем, не забывая, что Польша находится в Европе:

Среди всех европейских наций поляки одни довели невежество и варварство до такой степени, что почти уничтожили (vertilgen) последний след умственной силы (Denkkraft) в своих крепостных; но они сами несут всю тяжесть наказания за это, частично из-за того, что скотоподобный (viehische) вассал отдает им едва ли десятую часть дохода, который мог бы дать им более свободный, счастливый и разумный крестьянин, частично же потому, что они сами… от бессилия стали посмешищем и предметом забавы для всех их соседей[864].

Для Форстера показатели варварства — экономическая иррациональность и презрение других, более культурных наций. Он недалеко ушел от Фридриха, назвавшего поляков «последним народом в Европе».

Обращаясь в письме из Вильнюса к своему другу, Форстер использует виденное им в Тихом океане как точку отсчета, позволяющую описать Польшу как некую промежуточную мешанину:

Ты мог бы найти много поводов посмеяться над этой мешаниной (Mischmasch) сарматской или почти новозеландской грубости и французской сверхутонченности … А может быть, и нет; смеются только над теми, чья вина лишь в том, что они смешны; не над теми, кто из-за образа правления, взращивания (как в данном случае следует назвать образование), дурного примера священников, деспотизма могущественных соседей, а также французских бродяг и итальянских бездельников испорчены уже с юности и не имеют надежды на будущее исправление. Этот народ, эти миллионы скотов в человеческом обличье, совершенно лишены всех привилегий человеческого рода … народ, который в настоящее время из-за многолетней привычки к рабскому состоянию поистине потонул в скотстве и бесчувственности, неописуемой лени и совершенно тупом невежестве, из которого, быть может, даже через сто лет он не сможет подняться на один уровень с чернью остальной Европы[865].

В его представлении отсталость измерялась в сравнении с другими странами Европы, целыми столетиями отставания; Форстер, однако, не включил в свой список определяющих факторов отсталости — расовую ущербность, несмотря на то что расовые проблемы занимали очень большое место в его мыслях, пока он, живя в Литве, столь строго судил о Польше.

В своем эссе «Еще о человеческих расах» Форстер не ссылался на свой польский опыт, хотя он жил в Вильнюсе, когда писал это сочинение. Более того, он саркастически радовался, что интеллектуальные споры философов Просвещения донеслись и до «глубин этих сарматских лесов», где он сам пытается избежать «духовного паралича» в умственной изоляции Литвы. Начал он с посылки, что, когда речь идет о расах, эмпирическое наблюдение гораздо ценнее теоретического подхода, скорее поддерживая Гердера, чем Канта в их споре о фундаментальном единстве человечества. Допуская различия в нюансах, Форстер главным образом интересовался контрастом, но не между немцами и поляками, а между черными и белыми:

Самый обезьяноподобный негр настолько тесно связан с белым человеком, что при пересечении обеих ветвей определяющие характеристики каждой сплетаются и сплавляются с другой в общей смеси. Расхождение очень невелико; и белый, и черный человек стоят довольно близко друг к другу; это и не могло быть по-другому, иначе человечество пришло бы в обезьянье состояние и негр, вместо того чтобы остаться человеком, стал обезьяной[866].

Форстер верил, что климат в значительной степени определяет расовые характеристики, которые поэтому могли варьироваться, и интересовался, «могли бы негроиды, если переселить их в наш климат, через определенное число несмешанных поколений потерять свой цвет, и постепенно изменить свой обезьяноподобный вид на европейский, соответствующий нашему климату»[867].

В завершение он горячо сожалел, что, даже если единство человеческого рода будет безусловно установлено, даже если доказать, что черный человек — «наш брат», зло рабства не прекратится. «Где же сдерживающая сила? — спрашивал он. — Что мешает вырождающимся европейцам управлять своими белыми собратьями так же деспотично, как неграми?» Возможно, именно здесь, в самом конце своего эссе, Форстер обратился к своему опыту жизни в Польше, где он с ужасом видел жестокости крепостного права. Он обращался к белым людям от имени черной расы в тех же выражениях, которые он употреблял, говоря о крепостном праве в Польше:

Белый человек! Ты не стыдишься злоупотреблять своей силой против слабого, помещать его среди скотов, стремиться стереть (vertilgen) в нем даже след умственной силы (Denkkraft)?[868]

Форстер призывал белого человека стать черному отцом, «развивать» в нем «святую искру разума», помочь ему «стать тем, кто ты есть или кем ты можешь быть». Он не хочет отнести поляков и немцев к отдельным расам; более того, он даже прилагает к видящемуся ему разрыву между черными и белыми теорию параллельного развития, которая могла бы преодолеть этот разрыв. Он понимал, что некоторых белых в Европе, в частности в Польше, притесняют и угнетают, как черных рабов, не оправдывая это расовыми различиями. Трактат Форстера ясно показывает, что, хотя Фихте и Шульц прибегали к расовым нюансам в изучении поляков и литовцев, немецкое Просвещение еще нельзя обвинить в последовательном и согласованном расовом подходе к полякам в особенности и к Восточной Европе вообще.

«Европейский орангутан»

Первое впечатление Фихте от Варшавы было далеко не приятным: «Предместья похожи на провинциальный польский город: хижины вместо домов, на улицах навоз». В центре, однако, он заметил тот же разительный контраст, который отмечали другие путешественники XVIII века: «бесчисленные дворцы и церкви, а между двумя великолепными дворцами — лачуга, которая вот-вот развалится». На улице, где стоял дворец Чарторыйских, жили одни евреи (lauter Juden). После знакомства с гостиницей его мнение о городе не улучшилось: «Мне пришлось самому стелить себе постель. Я пожаловался, но мне ответили: таков здесь обычай». Он восклицает: «Какая ужасная уборная!», замечая при этом, что гостиница считалась «одной из лучших в Варшаве»[869].

Фихте пробыл в Варшаве только две недели, так что записанные им впечатления не были ни обширными, ни детальными. Шульц, однако, оставил чрезвычайно обстоятельный портрет города, основанный не только на коротком визите 1793 года, но и на месяцах жизни в 1791–1792 годах, когда он представлял курляндский город Митау (теперь Елгава в Латвии) на Четырехлетнем сейме. В его отчете описывалась вся Варшава, от архитектуры, церквей, гостиниц и больниц до театров, пикников и проституции. Он сумел создать настолько живую и полную картину Варшавы XVIII века, что после того, как книга была переиздана в нацистской Германии в 1941 году, ее издали и в 1956-м, в послевоенной Польше, когда старую Варшаву кропотливо восстанавливали после того, как в 1944 году ее полностью уничтожили нацисты[870]. Как и Фихте, Шульц замечает городские контрасты: «Таким образом, дворцы и лачуги, принцы и нищие образуют духовное и физическое основание Варшавы». Что до улиц, то «когда идет дождь, кажется, что их заполнил мусорный потоп, и меры, принимаемые для их очищения, не стоят упоминания». Он предупреждал приезжающих «не обращать внимания на грязные еврейские толпы» и тем самым привлекал к ним внимание. Обратил он внимание и на городских проституток, объясняя, что проституция в Варшаве свидетельствует о «древней грубости польских нравов». Он считал, что «безнравственные сделки между полами здесь в высшей степени публичны, разнообразны и всеми терпимы, а кроме того, дерзки, разорительны, порочны и являют ту смесь бесстыдства и жестокости, которой, пожалуй, не достигает ни одна другая великая европейская столица». Шульц описывает культурное и географическое расположение Варшавы через ее «отдаленность от более изысканных европейских земель»[871].

вернуться

863

Arnold. P. 108–109; Wippermann. P. 21.

вернуться

864

Arnold. P. 109.

вернуться

865

Ibid. P. 113–114.

вернуться

866

Forster Georg. Noch etwas über die Menschenrassen // Forsters Werke. Vol. I. Berlin; Weimar: Aufbau-Verlag, 1968. P. 3–4, 16–17.

вернуться

867

Ibid. P. 22, 25.

вернуться

868

Ibid. P. 33.

вернуться

869

Fichte. P. 183–184.

вернуться

870

Schulz. P. 370; Arnold. P. 90.

вернуться

871

Schulz. P. 40, 43, 68, 70, 136, 177–178.

123
{"b":"196028","o":1}