Но что значит изредка, урывками? Когда она захочет поговорить со мной? Когда я смогу поговорить с ней? Я уже решил, что, если она напишет или позвонит, я назначу ей встречу лишь через несколько дней. Пусть все идет как обычно. И хотя мир совершенно переменился, пусть он остается каким был, каким был бы — прежним во всем, в большом и малом. Ни малейшей спешки, ни намека на нетерпение, ни на йоту не меняться самому. Да, я даже отложу нашу встречу и, как святой отшельник, посвящу это драгоценное, украденное у счастья время размышлениям; и так мир будет прежним и все же новым, как для мудреца с внешностью крестьянина или налогового инспектора, который спустился с гор и живет в деревне обычной жизнью, хотя и смотрит на все глазами ясновидца, — так мы будем спасены.
Зазвонил телефон. Я взял трубку. На сей раз это была Джулиан.
— Брэдли, здравствуй, это я.
Я издал какое-то подобие звука.
— Брэдли… ничего не слышно… это я… Джулиан Баффин. Я сказал:
— Подожди минутку, хорошо?
Я прикрыл трубку ладонью, зажмурился и, ловя ртом воздух и стараясь дышать ровнее, нащупал кресло. Через несколько секунд, покашливая, чтобы скрыть дрожь в голосе, я сказал:
— Прости, пожалуйста, у меня тут как раз закипел чайник.
— Мне так неудобно беспокоить тебя, Брэдли. Честное слово, я не буду приставать, не буду все время звонить и приходить.
— Нисколько ты меня не беспокоишь.
— Я просто хотела узнать, можно мне забрать «Гамлета», если он тебе больше не нужен?
— Конечно, можно.
— Мне не к спеху. Я могу ждать хоть две недели. Он мне сейчас не нужен. И еще у меня есть один или два вопроса — если хочешь, я могу прислать их в письме, а книгу ты мне можешь тоже прислать по почте. Я не хочу мешать тебе работать.
— Через… две недели…
— Или месяц. Кажется, я уеду за город. У нас в школе все еще корь.
— А может, ты заглянешь на той неделе? — сказал я.
— Хорошо. Может, в четверг, часов около десяти?
— Прекрасно.
— Ну, большое спасибо. Не буду тебя задерживать. Я знаю, ты так занят. До свиданья, Брэдли, спасибо.
— Подожди минутку, — сказал я.
Наступило молчание.
— Джулиан, — сказал я, — ты свободна сегодня вечером?
Ресторан на башне Почтамта вращается очень медленно. Медленно, как стрелка циферблата. Величавая львиная поступь всеотупляющего времени.
С какой скоростью он вертелся в тот вечер, когда Лондон из-за спины моей любимой наползал на нее? Может быть, он был недвижим, остановленный силой мысли, — лишь иллюзия движения в утратившем продолжительность мире? Или вертелся, как волчок, мчась за пределы пространства, пригвождал меня к внешней стене и распинал центробежной силой, будто котенка?
Любовь всегда живо изображает страдания разлуки. Тема дает возможность подробно выразить тоску, хотя, бесспорно, есть муки, о которых не расскажешь. Но достойно ли воспеты минуты, когда любимая с нами? Возможно ли это? В присутствии любимой мы, пожалуй, всегда испытываем тревогу. Но капля горечи не портит свидания. Она сообщает блаженному мигу остроту и превращает его в миг восторга.
Проще говоря, в тот вечер на башне Почтамта меня ослеплял восторг. У меня перед глазами взрывались звезды, и я буквально ничего не видел. Я часто и с трудом дышал, но это не было неприятно. Я даже чувствовал удовлетворение от того, что по-прежнему наполняю легкие кислородом. Меня трясло — слабой, возможно со стороны незаметной, дрожью. Руки дрожали, ноги ныли и гудели, колени находились в состоянии, описанном греческой поэтессой [34]. Ко всему этому dereglement [35] добавлялось головокружение от одной мысли, что я так высоко над землей, однако же по-прежнему с ней связан… От восторга и благодарности ты почти теряешь сознание, а между звездными взрывами обострившимся зрением жадно впитываешь каждую черточку в любимом облике. Я здесь, ты здесь, мы оба здесь. Видя ее среди других, словно богиню среди смертных, ты чуть не лишаешься чувств оттого, что тебе ведома высокая тайна. Ты сознаешь, что эти короткие, преходящие мгновения — самое полное, самое совершенное счастье, дарованное человеку, включая даже физическую близость, и на тебя находит спокойное ликование.
Все это наряду с вихрем других оттенков и нюансов блаженства, которые я не в силах описать, я чувствовал, сидя в тот вечер с Джулиан в ресторане на башне Почтамта. Мы говорили, и наше взаимопонимание было столь полным, что потом я мог объяснить это лишь телепатической связью. Стемнело, вечер стал густо-синим, но еще не перешел в ночь. Очертания Лондона с уже засветившимися желтым светом окнами и рекламами плыли сквозь туманную, мерцающую и дробящуюся дымку. Альберт-холл, Музей естествознания, Сентр-пойнт, Тауэр, собор Святого Павла, Фестивал-холл, Парламент, памятник Альберту. Бесценные и любимые очертания моего Иерусалима беспрестанно проходили позади милой и таинственной головки. Только парки уже погрузились во тьму, чернильно-лиловые и тихо-ночные.
Таинственная головка… О, как мучительна тайна чужой души, как утешительно, что твоя собственная душа — тайна для другого! В тот вечер я, пожалуй, больше всего ощущал в Джулиан ее ясность, почти прозрачность. Незамутненную чистоту и простодушие молодости, так непохожие на защитную неискренность взрослых. Ее ясные глаза смотрели на меня, и она говорила с прямотой, с какой я еще не встречался раньше. Сказать, что она не кокетничала, было бы уж слишком прямолинейно. Мы беседовали, как могли бы беседовать ангелы, — не сквозь мутное стекло, а лицом к лицу. И все же — нет, говорить о том, что я играл роль, тоже было бы варварством. Меня жгла моя тайна. Лаская Джулиан глазами и мысленно обладая ею, улыбаясь в ответ на ее открытый внимательный взгляд со страстью и нежностью, о которых она и не догадывалась, я чувствовал, что вот-вот упаду без сознания, быть может, даже умру от грандиозности того, что я знал, а она не знала.
— Брэдли, мне кажется, мы качаемся!
— Вряд ли. По-моему, от ветра башня действительно слегка качается, но сегодня ветра нет.
— Но, может быть, тут наверху ветер.
— Что ж, может быть. Да, пожалуй, мы качаемся. — Что я мог сказать? Все и правда качалось.
Разумеется, я только делал вид, что ем… Я почти не пил вина. Спиртное представлялось мне совершенно неуместным. Я был пьян любовью. Джулиан, наоборот, пила и ела очень много и хвалила все подряд. Мы обсуждали вид с башни, колледж, школу и корь, говорили о том, когда можно определить, поэт ты уже или нет, о том, когда пишется роман, а когда пьеса. Никогда еще я не разговаривал ни с кем так свободно. О, блаженная невесомость, блаженный космос.
— Брэдли, до меня не дошло, что ты наговорил тогда про Гамлета.
— Забудь это. Все высокопарные рассуждения о Шекспире ни к чему не ведут. И не потому, что он так божествен, а потому, что он так человечен. Даже в гениальном искусстве никто ничего не может понять.
— Значит, критики — дураки?
— Теории не нужны. Просто нужно уметь любить эти вещи как можно сильнее.
— Так, как ты сейчас стараешься полюбить все, что пишет отец?
— Нет, тут особый случай. Я был к нему несправедлив. В его вещах — большое жизнелюбие, и он умеет строить сюжет. Уметь построить сюжет — это тоже искусство.
— Закручивает он здорово. Но все это мертвечина.
— «Так молода и так черства душой!» [36]
— «Так молода, милорд, и прямодушна» [37].
Я чуть не свалился со стула. И еще я подумал, — если я был в состоянии думать, — что, пожалуй, она права. Но в этот вечер мне не хотелось говорить ничего неприятного. Я уже понял, что скоро должен буду с ней расстаться, и теперь ломал себе голову, поцеловать ли мне ее на прощание, и если да, то как. У нас не было заведено целоваться, даже когда она была маленькая. Короче, я еще никогда ее не целовал. Никогда. И вот сегодня, может быть, поцелую.