А потом мне открылось самое главное – у Вселенной была душа – живая, трепетная, страдающая. И моя душа была частицей этой гигантской души, мой разум – клеточкой этого гигантского разума. Но и это еще не все. Я не просто ощущал стихию – я знал, Кто передо мной и перед Кем я. Понятие «Б-г» перестало быть для меня абстракцией. Многоглазый Б-г с небес миллионами звезд смотрел на меня и бранил и прощал меня.
А ведь никакого чуда не было. Просто в последнюю секунду жизни я заметил то, чего не замечал все предыдущие миллионы мгновений. Это невероятное, неведомое ощущение настолько потрясло меня и переполнило, что – не только вам – мне самому трудно сейчас это представить – жизнь и смерть оказались где-то далеко внизу, предстали чем-то совершенно не важным по сравнению с тем, что мне открылось. Поэтому, когда я вновь неземным во всех смыслах взглядом посмотрел на своих убийц, появилось, должно быть, в моих глазах нечто такое, что убивать меня стало странно.
– Слушай, да он чокнутый какой-то, – сказал своему другу один из них.
– Вали отсюда, – вяло призвал меня второй, опуская нож.
Как лунатик, двинулся я мимо них в никуда.
* * *
Нечто сдвинулось у меня в душе после той ночи и затаилось на годы. Внешне все шло своим чередом. Я женился – это был уже второй брак – ходил на работу, в гости, в кино. Но чувство, что я это не только я, что я еще и частичка чего-то неизмеримого, а так же, что есть еще и Тот, кто это неизмеримое сотворил, и Он помнит обо мне, думает обо мне, спасает меня – это чувство меня не покидало. И, словно капельки жидкой извести на сталагмите, накапливалось понимание того, что, зная, что Он есть, я уже не смогу жить так, будто этого не знаю.
Настал день, когда количество этих капель перешло в качество, и я понял, что от меня требуется ответный шаг. Стопроцентный продукт стопроцентной ассимиляции, чьи деды с бабками уже идиша не знали, я вдруг вспомнил, что я еврей и зарулил в Московскую хоральную синагогу. Славные там были старички. Судя по обилию «колодок» на пиджаках, некогда они кровью оплатили свое еврейство. Но когда я начинал говорить с ними о Б-ге… Нет, не нашли мы общего языка. Может, они и знали много, да я тогда лишь учился понимать. Не исключено, что меня, заядлого антисоветчика, добило гордое перечисление кем-то из этих старичков имен евреев-соратников Ильича.
Меня кинуло к христианам. Будучи знакомым с иудаизмом по православному изданию Библии с иллюстрациями Доре, правда, очень хорошими, я рассматривал «Ветхий» и «Новый» заветы как сериалы «Приключения Вс-вышнего» и «Приключения Вс-вышнего-2». Мне распахнули объятия пышущие религиозными дискуссиями и ненавистью к безбожной власти христианские компании, полные потомственных русских интеллигентов и новообращенных молодых евреев с горящими глазами. Вслед за мною на эти сборища засеменила моя жена, еврейка по матери. В церковь, правда, в отличие от меня, не бегала, но умные тамиздатовские книжки соответствующего содержания читала охотно. А поскольку ум у моей Галочки мужской, эмоциональная приправа в виде литургии и ладана ей не была нужна. Она и так, через мозговой процесс, влюбилась в самую гостеприимную из религий. А меня что-то удручало. В церкви в разгар трогательных гимнов, когда у окружающих выступали слезы на глазах, между мною и ими, а также между мною и амвоном вдруг вырастала ледяная стена.
– Помоги мне! – воззвал я как-то, выходя с вечерни на московскую улицу.
Тут из снежной темноты вынырнуло лицо моего бывшего одноклассника Леньки Фридмана, с которым я время от времени перезванивался. Ленька сидел в глухом «отказе». Те, кто знакомы с еврейскими проблемами времен Совка, знают, что это такое. Жена и дочь его уже год как жили в Израиле, а ему, сионистскому активисту, во время беседы в неком учреждении, состоявшейся как раз накануне нашего последнего телефонного разговора, сказали, что «мы тебя, падлу, заживо сгноим, но не выпустим». Поэтому я несказанно обрадовался, убедившись воочию, что он еще жив, не гниет и не сидит.
Но что это за странная кепка, чтобы не сказать «кепище», увенчивает его бедовую голову? Откуда эта всклокоченная борода в два раза длиннее, чем была во время нашей последней случайной встречи полтора года назад? И эти дикие волосяные матрахлясы, свисающие от висков чуть ли не до самых плеч! Ах да, он же не раз по телефону давал мне понять, что стал верующим иудеем, даже просил по субботам не звонить, но лишь сейчас я увидел, как это выглядит.
– Ну, что слышно? – осведомился я, делая вид, что не замечаю перемен в его облике.
– Все отлично! – радостно сообщил он.
– Что, есть уже разрешение?!
– Нет, разрешения пока нет, но скоро будет.
– Откуда ты знаешь? Есть какие-то новости?
– Да нет никаких новостей, – отмахнулся Ленька. – Б-г есть, но это не новость. Из Египта он нас вывел и отсюда выведет. Я свое еврейское дело делаю, а остальное – его проблемы. Так что все в порядке, – беззаботно заключил он.
Ничего подобного я в жизни не слышал ни от евреев, ни от христиан, ни от тех экспериментаторов, что пытались совместить в себе то и другое. Впервые столкнулся я с Верой с большой буквы, с Верой-знанием, с Верой-фактом.
В тот вечер я пришел домой в смятении. В мой мир, каким я его себе строил все годы после той ночи, ворвалось нечто новое, по силе воздействия сравнимое с той ночью в подмосковном городке.
А месяца три спустя – как раз успела расцвести весна – мои православно-католические друзья, встревоженные моими метаниями, отправили меня в Литву к одному очень известному и очень мудрому патеру, дабы он мне вправил мозги и вернул в стадо заблудшую овечку. Патер жил на хуторе среди вишневых садов, устилавших белыми лепестками подвижную гладь Немана. У него было морщинистое добродушное лицо, глаза цвета Немана в солнечный день и воспаление тройничного нерва, от которого он лечился иглоукалыванием.
В доме его все время толклось множество людей – литовцы, русские, и, конечно, евреи. Говорят, время от времени заявлялись тщательно законспирированные товарищи из Комитета Глубокого Бурения, как называли между собой вездесущее КГБ. Такому новоприбывшему патер пристально смотрел в глаза и, обратившись к остальным постояльцам, объявлял:
– А теперь помолимся за душу нашего брата, который прибыл сюда, чтобы обо всем и на всех донести. Помолимся! Эта душа в опасности.
Меня патер подозвал на третий день и спросил, что привело. Я сказал, что запутался в своих отношениях с Б-гом, а затем рассказал и о ночном приключении и о своих метаниях.
– Ну что ж, – сказал патер, – можешь креститься. И ходить в костел или православную церковь. А можешь и не креститься. Ходи в синагогу, если это твоей душе ближе. Может быть, это и есть твой путь. Мы ведь тоже синагога, только новая. Главное – хватит быть одному. Ты должен молиться и служить Б-гу среди таких же рабов Б-жьих, как и ты. Только тогда ты поймешь, чего от тебя хочет Б-г.
Его слова я привожу дословно, хотя с еврейской орфографией – по-другому уже не получается.
Никакого решения я на тот момент еще не принял. То есть, в душе-то принял, но сам этого пока не знал. Еврейство уже проснулось во мне, но нужен был еще повод, хотя бы и пустячный, чтобы оттолкнуться от христианства. Этот повод я получил в тот же день.
У патера над дверью справа висели портреты друзей Литвы, а слева – ее врагов. В первом иконостасе среди многочисленных неизвестных мне литовцев и поляков духовного и светского сословий я увидел и лицо Солженицына. Оказалось, они с патером в конце сороковых – начале пятидесятых сидели в одном лагере и с тех пор остались друзьями. По другую сторону двери зияли Гитлер, Сталин, разнообразные русские и европейские монархи. На почетном месте красовалось рыло Муравьева, прозванного Вешателем, палача восстания тысяча восемьсот тридцатого года. Я, разумеется, слыхал о нем и прежде, но только тут мне разъяснили, каким крылатым словам обязана своим происхождением эта кличка. Оказалось, что на вопрос, не является ли он родственником Муравьеву-Апостолу или Никите Муравьеву, «польский» Муравьев ответил: «Я не из тех муравьевых, которых вешают, я из тех муравьевых, которые вешают». К тому времени на зрачки мои уже налипли бирюзовые контактные линзы христианства, и я наивно спросил, через сколько дней после такого высказывания его отлучили от церкви, как, скажем, Льва Толстого. Выяснилось, что ни через сколько.