Вечером, незадолго до «Ave Maria», мы сидели с Франческой на балконе гостиницы. Фабиани гулял с Дженаро, и мне было предоставлено занимать синьору.
— Что за дивная игра красок, — начал я, указывая на молочно-белое море, начинавшееся у конца улицы, вымощенной широкими плитами лавы, и уходившее в пурпурную сияющую даль. Горы были окрашены в темно-синий цвет; такого богатства красок я не видывал в Риме.
— Облако уже пожелало нам felissima notte! — сказала Франческа, указывая на облачко, отдыхавшее на горе выше разбросанных по ней вилл и оливковых лесов, но гораздо ниже древнего замка, достигавшего зубцами своих башен почти до самой вершины горы.
— Вот где хотел бы я жить! — сказал я. — Обитать высоко над облаками и оттуда любоваться вечно изменчивой красой моря!
— Да, там бы ты мог импровизировать на просторе! — улыбаясь, ответила Франческа. — Только никто не услышал бы тебя там, а это ведь было бы для тебя большим лишением, Антонио!
— О да! — так же шутливо сказал я. — Если уж быть откровенным, то, по-моему, импровизатору не обойтись без рукоплесканий, как дереву без лучей солнца! Это лишение, мне кажется, и угнетало Тассо в темнице не меньше, чем его несчастная любовь.
— Милый мой! — прервала она меня серьезным тоном. — Мы говорим о тебе, а не о Тассо. При чем тут он?
— Я взял его для примера! Тассо был поэт и...
— И ты тоже воображаешь себя поэтом? Милый Антонио, ради Бога, не впутывай ты имен бессмертных поэтов, когда дело идет о тебе самом! Не воображай себя поэтом и импровизатором потому только, что у тебя восприимчивая натура и ты в состоянии увлекаться творениями великих поэтов! Таких, как ты, тысяча! Не губи же себя таким самомнением!
— Но ведь тысячи же и аплодировали мне недавно! — возразил я, весь вспыхнув. — Что же мудреного, если я вообразил себя... И я знаю людей, которые радуются моему счастью и признают за мной кое-что хорошее!
— Я первая! Мы все отдаем должное твоему прекрасному сердцу, твоему благородному характеру! И я ручаюсь, что за них-то и Eccellenza простит тебе все! Кроме того, у тебя прекрасные способности, которые могут еще развиться, но их непременно надо развивать, Антонио! Ничто не дается нам само собою! Надо трудиться! У тебя есть талант, симпатичный талант, ты можешь радовать им своих друзей, но мирового значения он иметь не может, слишком он невелик!
— Но ведь Дженаро, совершенно посторонний мне человек, был в восторге от моего первого дебюта!
— Дженаро! — ответила она. — Я уважаю его, но как ценителя искусства ставлю очень невысоко. Что же касается до одобрения большой публики, то артисты зачастую перетолковывают его по-своему, придают ему совсем не то значение, какое оно имеет на самом деле. Но хорошо, конечно, что тебя не освистали; это огорчило бы меня. Слава Богу, что все обошлось благополучно; теперь можно надеяться, что скоро и ты, и импровизации твои будут забыты. К счастью, ты и выступил под чужим именем. Через три дня мы вернемся в Неаполь, а еще через день уедем в Рим. Смотри тогда на случившееся с тобою в Неаполе, как на сон, чем все это, в сущности, и было, и докажи нам своим прилежанием и благоразумием, что ты окончательно пробудился! Не возражай! Я желаю тебе добра, и я одна говорю тебе правду. — Она протянула мне руку и позволила поцеловать ее.
На следующий день нам предстояло выехать в путь на заре, чтобы успеть провести несколько часов в Пестуме и в тот же день вернуться обратно в Салерно: ночевать в Пестуме нельзя, да и дорога туда небезопасна. Нас поэтому сопровождал вооруженный конвой. По обе стороны дороги шли апельсиновые сады, вернее — рощи; мы переправились через реку Селу, отражающую в зеркале своих вод плакучие ивы и лавровые деревья. Тучные хлебные поля были окаймлены цепью гор. По дороге росли алоэ и кактусы; вообще растительность поражала своим богатством. Наконец мы завидели и воздвигнутые две тысячи лет тому назад величественные храмы, поражающие красотой и чистотой стиля. Они-то, жалкий постоялый двор, три бедных домика да несколько соломенных шалашей и составляли теперь весь некогда знаменитый город. Мы не нашли здесь ни одного розового куста, а в древности Пестум славился розами; в те времена окрестности его алели пурпуром, а теперь отливали той же синевой, как и цепи гор. Между репейником и другими кустами массами пробивались душистые фиалки. Да, растительность здесь поражала своей роскошью, храмы красотой, а жители бедностью. Нас обступили целые толпы нищих, напоминавших дикарей с островов южного океана. Мужчины ходили в длинных, вывернутых шерстью наружу овчинных тулупах, но с голыми ногами; густые черные волосы космами висели вокруг бронзовых лиц. Стройные, прекрасно сложенные девушки тоже ходили полунагие, в одних коротеньких рваных юбках; голые плечи были прикрыты темными плащами из грубой материи, а длинные черные волосы связаны на затылке в узел; глаза горели огнем. Между ними я заметил девушку лет одиннадцати; она не была похожа ни на Аннунциату, ни на Санту, но могла назваться самой богиней красоты. Глядя на нее, я вспомнил Венеру Медицейскую, которую описывала мне Аннунциата. Я не мог бы влюбиться в нее, но готов был преклониться перед ее красотой. Она стояла несколько поодаль от остальных нищих; четырехугольный кусок какой-то темной материи свободно висел на одном плече; другое же плечо, грудь, руки и ноги были обнажены. Видно было, однако, что и она заботится о своей внешности: на гладко причесанных волосах красовался венок из фиалок, обрамлявший ее прекрасный, чистый лоб. Лицо девушки выражало ум, стыдливость и какую-то затаенную скорбь; глаза были опущены вниз, словно она чего-то искала на земле.
Дженаро первый заметил ее и, хотя она не говорила ни слова, дал ей монету; потом взял ее за подбородок и заявил, что она чересчур красива, чтобы ходить по миру. Франческа и Фабиани были с ним вполне согласны. Нежный румянец разлился по смуглому лицу девушки; она подняла глаза, и я увидел, что она слепа. Мне тоже хотелось дать ей денег, но я не смел. Когда же остальное общество, преследуемое толпой нищих, направилось в гостиницу, я быстро вернулся назад и вложил в руку девушки скудо. Она осязанием узнала стоимость монеты, щеки ее вспыхнули, она наклонилась, и ее прекрасные свежие уста коснулись моей руки. Я весь вздрогнул, вырвал у нее руку и поспешил догнать остальных.
В большом камине, занимавшем чуть не всю стену комнаты, пылал огонь. Дым клубами взвивался к закопченному потолку; пришлось выйти на воздух. Нам стали накрывать стол в тени высоких плакучих ив, но мы, прежде чем позавтракать, решили осмотреть храмы. Пришлось пробираться сквозь густую чащу кустов. Фабиани и Дженаро сложили руки наподобие носилок и понесли Франческу.
— Ужасное путешествие! — говорила она, смеясь.
— Помилуйте, Eccellenza! — сказал один из наших проводников. — Теперь здесь превосходно! А вот года три тому назад так и впрямь прохода не было — один терн! Когда же я был ребенком, самые колонны были покрыты землей и песком. — Остальные проводники подтвердили его слова. Мы продолжали идти вперед в сопровождении толпы нищих, молча поглядывавших на нас. Стоило же нам встретиться с одним из них глазами, он тотчас же машинально протягивал руку и затягивал свое «miserabile». Слепой девушки между ними, однако, не было; она, вероятно, осталась сидеть у дороги. Мы прошли мимо развалин театра и храма Мира.
— Храм Мира и театр! — сказал Дженаро. — Как они могли очутиться в соседстве?
Вот мы добрались и до развалин храма Нептуна, который вместе с так называемой базиликой и храмом Цереры восстал в наше время из мрака забвения, как новая Помпея. Целые века лежали эти храмы в прахе, скрытые в чаще растений, пока один художник-иностранец, в поисках сюжетов для своих эскизов, не набрел на это место и не заметил вершин колонн. Восхищенный их красотой, он срисовал их, и они получили известность. Чащу расчистили, и мощные колоннады восстали в прежнем своем великолепии. Они из желтого травертинского камня; их обвивают лозы дикого винограда, пол в храмах порос фиговыми деревьями, а из всех трещин и щелей пробиваются фиалки и темно-красные левкои.