— Ивар Юхансен?
Смех.
— Роберт Рифлинг?
Снова смех. Хокен слушает.
— Может, это Гисекинг?
Фон дер Фер мотает головой.
— Нет, сдавайся. Это сам Эдвард Григ!
Хокен был разведен, у него были две маленькие дочки, которых он нежно любил и которые иногда приходили к нему в гости. Он тяжело переживал, что его семья распалась. Это был тихий мечтатель с неосуществимыми идеями, что с годами он научился воспринимать покорно и с душевным спокойствием. Некоторое время после войны, когда в стране было трудно с жильем, он несколько месяцев прожил у меня в Аскере. Потом он заболел, забарахлило сердце. Я невольно вспоминаю слова Августа Стриндберга, сказанные одному молодому художнику: «У вас добрые глаза. Вам в жизни придется несладко». Так вышло и с Хокеном. Он был добрый человек, но жизнь оказалась недоброй к нему. Он погиб, упав с лестницы в доме для престарелых в Драммене.
Вспоминая всех, отделенных от меня временем, я бы хотел рассказать еще о многих, и, возможно, кое-кто еще всплывет в моем рассказе по той или иной причине. Дневник, начатый в детстве, я вскоре забросил, мне казалось, что ничего важного, о чем стоило бы писать, либо со смехом, либо с негодованием, со мной не случается. А ведь именно потому люди и ведут дневники.
Когда я вспоминаю людей, события, настроения и пытаюсь их описать, я сталкиваюсь с той же дилеммой и теми же сомнениями, что и в детстве, когда в конце концов сжег свой дневник. Писать трудно. Слова и истины, бывшие когда-то свежими, при употреблении изнашиваются, необходимо мастерство и чувство стиля, чтобы их обновить. Это одна из причин. И я иду дальше. Полный сомнений, но с честнейшими намерениями, я отхожу от замочной скважины, чтобы в более широкой перспективе увидеть еще одного старого друга, портрет которого я написал раньше и который мне теперь хочется закрепить словами, после того как в течение многих лет он был как бы затенен всевозможными событиями.
Мой покойный друг Кнут Тведт занимал одну из самых больших и светлых комнат на Пилестредет, 31. У него было много книг, на стенах висели картины Кая Фьелля и Турстейнсона, для меня это было открытием, и я это ценил.
Сегодня имя Кнута Тведта — не пустой звук для всех, кто связан или как-то соприкасался с искусством, юриспруденцией, радиовещанием, музыкой, литературой и, между прочим, с футболом.
Когда мы познакомились, он служил секретарем в министерстве социального обеспечения. Ему еще не исполнилось тридцати лет, но он уже читал лекции в университете в Осло. Его специальностью была Конституция Норвегии. Сколько же это дало ему потом поводов для размышлений! Но я никогда не донимал человека, помогавшего мне в те трудные годы, вопросами о положении юстиции в освобожденной Норвегии и о § 97{93}. Я достаточно хорошо представляю, что он мне ответил бы. Адвокат Верховного суда знал свое дело. Надо ли говорить и о всех его культурных начинаниях и, вообще, об огромном вкладе в общественную жизнь. Моя благодарность — это благодарность человеку и другу, скрывавшимися за фасадом должностей и званий.
20
Кнут был знаком с Турстейнсоном еще до меня, они оба были из Драммена. И учитывая безграничный местный патриотизм, который этот обычный норвежский город внушает своим сыновьям и дочерям, странно, что Кнут не познакомился лично и с поэтом Херманом Вильденвеем. Если быть точным, Вильденвей родился в Недре Эйкере, но, по сути, это тот же Драммен, и большинство драмменцев смотрят на это сквозь пальцы. Однако свел их вместе все-таки я в 1934 году в кафе «Гранд». И тут уж никуда не денешься. Это знакомство и дружба благодаря радиопрограммам, выступлениям и публикациям Кнута Тведта весьма укрепили и до сих пор укрепляют популярность Вильденвея.
Мой двоюродный брат Кай Фьелль тоже вырос недалеко от Драммена. Он родился в Скутере и был сыном маминой сестры, бывшей замужем за Конрадом Фьеллем. Привязанность Кнута Тведта к Каю и его семье была не менее давней, чем моя.
Мы с Кнутом быстро сошлись. Ему было близко творчество моего отца, я сразу это почувствовал, когда увидел в его комнате собрание сочинений Гамсуна. У меня сложилось впечатление, что он прекрасно знал все эти книги и охотно говорил о них.
Мы провели много приятных часов — и вдвоем и в компании наших общих друзей. Его юмор, острый взгляд, подмечающий в людях все мелочи и оттенки, соответствовали и моим тогдашним политическим мечтаниям и никогда меня не отталкивали. Ирония его была мягкой. Он придерживался левых взглядов и снисходительно относился к моим и некоторых моих друзей национал-радикальным настроениям.
То были странные времена во всех отношениях. Мы носили на лацканах маленькие значки НС — писатель Аксель Сандемусе{94} назвал их «вшами», — но редко слышали обидные слова по этому поводу, только если случайно оказывались в восточном районе Осло или во время демонстраций затевали ссоры с противниками. Что, как я уже говорил, было не в моем характере, люди должны иметь право думать, как хотят. После 1936 года эти значки исчезли и появились опять, только когда немцы стали хозяевами нашей страны.
В тридцатые годы я любил заходить в кафе «Аллианс Кондитори» на улице Карла Юхана. Теперь его уже нет. Здесь кто до, кто после обеда, как кому было удобно, сидели за чашкой кофе и читали газеты. Кафе как кафе, но это было тихое и уютное место.
Туда приходила — думаю, каждый день — нарядная пожилая дама, невысокая, худая, сильно накрашенная. Она выглядела такой хрупкой и нежной, что когда она шла, почему-то казалось, что она вот-вот упадет. Часто у нее в руке был цветок, и, прежде чем сесть, она брала у барменши вазочку с водой, опускала в нее цветок и жеманно ставила вазочку на свой столик. Это напоминало ритуал, удивительное дыхание утраченной женственности. Это была Милли Берг, знакомая моего отца, первая любовница Мунка в восьмидесятых годах прошлого века и одна из первых красавиц среди богемы. Когда я лет через пять оказался в гостях у Мунка в Экелю, я забыл спросить у него о его первой любви. Но оно и к лучшему, Мунк ненавидел всех, кого когда-то любил.
Как известно, Пер Крог увековечил ее и ее мужа, директора театра Людвига Берга, в своем великолепном панно, украшающем кафе «Гранд»… Я много раз думал, как было бы интересно поговорить с нею, она всегда была одна, что-то писала, но, с другой стороны, я не из болтливых, и сам не люблю, когда мне мешают читать газеты.
Зато я познакомился с другим завсегдатаем этого кафе, который, так же как я, любил сидеть в одиночестве, это был молодой еврей по фамилии Гольдберг, он изучал медицину.
Гольдберг был умный, хороший человек, хотя выглядел всегда недовольным и угрюмым. Он был весьма образован и, наверное, разбирался не только в искусстве и живописи, но ни о чем другом мы с ним никогда не говорили. Правда, он рассказал мне немного о своей еврейской среде, о друзьях и знакомых. Это был небольшой круг людей и в Осло и вообще в стране.
Разумеется, я встречал евреев и раньше, до него. Евреем был и друг отца христиан Кёниг из «Гюлдендала», а также ряд немецких артистов и художников. Но тут я впервые встретил своего сверстника, и тоже норвежца, и беседовали мы с ним, исходя из того факта, что он — иудей, а я — германец, что подчеркнул, собственно, он сам. Мне он нравился, да и он тоже не имел ничего против меня, несмотря на мою приверженность к той части политической молодежи, которой он не мог симпатизировать. Мы беседовали о разных вещах, он на своем спокойном, немного насмешливом диалекте Осло. Кстати, он первый рассказал мне о статье моего отца, в которой говорилось о древней культуре еврейского народа, его пророках и выдающемся вкладе этого народа в сокровищницу современной культуры.
Гольдберг как будто имел влияние в своих кругах. Помню, я однажды сказал, что идут разговоры о том, что 17 мая надо возложить цветы на могилу Вергеланна и сказать о нем несколько слов. Хорошо бы из соображений гуманности это поручили не еврею, считал он. Не знаю, было ли это принято во внимание.