В эти двадцать четыре дня бар «Вдовьей дорожки» был моей крепостной башней. Я усаживался у окна, глядел на огонь, следил за тем, как наступает или отступает вода, и после четырех бурбонов, десятка сигарет и дюжины крекеров с сыром (мой обед!) начинал казаться себе по меньшей мере раненым лордом, живущим у моря.
Тоска, жалость к себе и отчаяние компенсируются тем, что благодаря виски воображение начинает работать с утроенной силой. Не важно, что алкоголь его скособочивает, — главное, что оно просыпается. В этой комнате меня бесперебойно снабжала выпивкой покорная девица, у которой я, несомненно, вызывал ужас, хотя ни разу не сказал ничего более провокационного, чем «Еще бурбон, пожалуйста». Но поскольку она работала в баре, я понимал ее страх. Я сам был барменом много лет, и мне была понятна ее уверенность в том, что я опасен. Слишком уж вежливо я держался. Когда я сам стоял за стойкой, такие посетители тоже вызывали у меня беспокойство. Они не доставляют вам никаких хлопот — но только до определенного момента. Потом они могут разнести все вокруг вдребезги.
Я не причислял себя к этой категории клиентов. Но разве могу я сказать, что опасения, внушенные мной официантке, не сослужили мне хорошей службы? Она уделяла мне ровно столько внимания, сколько я хотел, — ни каплей больше или меньше. Управляющий, симпатичный паренек, который старательно демонстрировал свои светские манеры, знал меня уже не один год и, пока я ходил сюда в обществе богатой жены, относился ко мне как к редкому образчику местной аристократии, игнорируя любые выходки подвыпившей Пэтти Ларейн: богатым извинительно многое! Потом же, когда я стал посещать бар в одиночестве, он здоровался со мной вначале, прощался в конце и явно по-хозяйски решил оберегать мой покой. Как следствие, мало кого из посетителей усаживали в этом зале. Я мог вечер за вечером напиваться по своему вкусу.
Теперь я наконец созрел для признания в том, что я писатель. Впрочем, за эти три с лишним недели начиная с первого дня я не написал ничего нового. Сознавать нелепость своего положения — это, согласитесь, само по себе невесело, но когда не можешь вырваться из порочного круга, бремя становится совсем невыносимым. Сигареты, от коих я отказался ценой такого ущерба для своего писательского дара, теперь, по моем возвращении под иго никотина — а это настоящее иго, — и вовсе лишили меня способности написать хотя бы один абзац. Чтобы не курить, мне пришлось заново научиться писать. Теперь же, когда подошло время праздновать победу, возврат к сигаретам, казалось, затоптал последнюю искорку моего таланта. Или в этом виноват уход Пэтти Ларейн?
В эти дни я брал с собой во «Вдовью дорожку» блокнот и, как следует выпив, умудрялся добавить строчку-другую к словам, запечатленным там в менее отчаянные часы. Изредка в одном со мной зале оказывались другие посетители, зашедшие на коктейль перед ужином, и мои одобрительные восклицания по поводу какого-нибудь удачного оборота или недовольное ворчанье над фразой мертвой, точно давно опостылевший тост старого пропойцы, должны были звучать для них странно и диковато, вызывать такую же тревогу (с учетом претендующей на элегантность панельной облицовки), как подвывания пса, абсолютно равнодушного ко всякому человеческому присутствию.
Поверите ли, что я не играл на публику, когда хмурился на какую-нибудь пьяную запись, не поддающуюся прочтению, и довольно усмехался, если эти жуткие каракули вдруг превращались в осмысленный текст? «Ага, — бормотал я себе под нос, — портреты!»
Я только что разобрал часть названия, добротного названия, достаточно звучного для книги: «В нашей глуши — портреты здравомыслящих» Тимоти Маддена.
Теперь я начал так и этак примерять свое имя. «В нашей глуши — портреты здравомыслящих»; кто автор — Мак Мадден? Тим Мак Мадден? Тик-Так Мадден? Я захихикал. Моя официантка, бедная опасливая мышка, отважилась бросить на меня взгляд, лишь повернувшись строго в профиль.
Но я забавлялся искренне. Ко мне вернулись старые шутки по поводу моего имени. Я чувствовал прилив любви к отцу. Ах, эта сладкая печаль сыновней любви! Она чиста, как вкус леденца с кислинкой, когда тебе пять. Дуглас (Дуги) Мадден — для друзей Биг-Мак; а меня, его единственного отпрыска, они когда-то звали Мик-Маком, потом Тик-Таком и снова Тимом. Наблюдая за метаморфозами своего имени сквозь винные пары, я и захихикал. Каждая перемена имени была в моей жизни событием, и я старался восстановить эти события в памяти.
В глубине души я уже изобретал первые фразы вступительного эссе. (А какое название! «В нашей глуши — портреты здравомыслящих», автор Тим Мадден.) Я мог бы порассуждать об ирландцах и о том, почему они так много пьют. Может, виноват тестостерон? Считается, что у ирландцев его больше, чем у других мужчин — уж у моего-то отца наверняка, — и оттого они так неуправляемы. Возможно, алкоголь требуется этому гормону как растворитель.
Я сидел, нацелив карандаш на блокнот, отпитое из стакана виски жгло язык. Я еще не был готов проглотить его. Название — это почти все, что мне удалось придумать с первого дня. Я был способен только смотреть на волны. В этот зябкий ноябрьский вечер волны за окном бара чем-то походили на волны в моем мозгу. Мои мысли застопорились, и я ощутил разочарование, сопутствующее глубоким пьяным прозрениям. Едва перед тобой забрезжат истинные мировые законы, как твой словарный запас расплывается мутным пятном.
Именно тогда я заметил, что я уже не одинок во «Вдовьей дорожке», этих своих владениях. Не дальше чем в десяти футах от меня сидела блондинка, поразительно похожая на Пэтти Ларейн, а рядом — ее спутник. Если у меня и не было другой ниточки, по которой я мог бы выкарабкаться в сознательное состояние, она помогла мне сделать это, появившись здесь со своим пижоном, с иголочки одетым провинциально-твидово-фланелевым, среброволосо-напомпадуренным[2], загорело-адвокатоподобным типом; да, эта леди уселась здесь со своим шейхом, и, судя по стоящим перед ними бокалам, они беседовали (причем не понижая голоса, во всяком случае она) уже довольно долго. Пять минут? Десять? Я понял, что они оценили меня с одного взгляда и самоуверенно — скажем даже, нагло — решили не брать в расчет. Я не знал, в чем причина этого надменного обособления — то ли ее приятель, несмотря на свой внешний вид, был как следует подкован в области боевых искусств (хотя твидово-фланелевые обычно бывают теннисистами, а не обладателями черного пояса), то ли они были такой богатой парой, что не ожидали от незнакомцев никаких неприятностей (кроме разве что кражи со взломом), то ли они проявили простую невосприимчивость к налитому виски телу, голове и конечностям, находящимся так близко от них, — но женщина по крайней мере говорила громко, словно меня вовсе не было. Какое оскорбление в этот задумчивый час!
Затем я понял. По их разговору мне скоро стало ясно, что это калифорнийцы, держащиеся так же свободно и раскованно, как туристы из Нью-Джерси, зарулившие в мюнхенский бар. Откуда им знать, как они меня обидели?
Когда мое мышление выполнило все эти тяжеловесные маневры, свойственные только людям, погруженным в глубокую депрессию — мозг пошатывается, точно слон, загоняемый обратно в стойло, — я наконец выкарабкался из мрачного острога эгоцентризма и разглядел их получше, после чего сообразил, что их индифферентность по отношению ко мне не является ни высокомерием, ни самоуверенностью, ни наивностью, но, напротив, чистейшим театром. Сценическим действом. Мужчина отлично понимал, что присутствие враждебно настроенного соседа вроде меня не может не грозить им серьезными неприятностями, а женщина, согласно моему убеждению в том, что блондинки полагают неприличным не вести себя либо по-ангельски, либо по-сучьи — причем оба варианта практикуются в равной степени, — перла вперед без оглядки. Она хотела меня спровоцировать. И испытать на вшивость своего красавца. Видно, она и по характеру ничем не уступала моей Пэтти Ларейн.