— Понтий, — ответил Ламия, — я убежден, что по отношению к самаритянам ты действовал со свойственной тебе прямотой и единственно в интересах Рима. Но не поддался ли ты и в этом случае одному из тех порывов необузданного гнева, которым ты никогда не мог противостоять? Хотя я моложе тебя и, стало быть, моя кровь была тогда горячее твоей, однако ты, конечно, помнишь, что я не раз советовал тебе проявлять к иудеям милосердие и кротость.
— Кротость по отношению к иудеям! — воскликнул Понтий Пилат. — Плохо же ты знаешь этих врагов рода человеческого, хотя и прожил немало лет в их стране. Высокомерные и раболепные, сочетающие отвратительную трусость с тупым упрямством, они одинаково недостойны как ненависти, так и любви. Ламия, мой ум сформировался под влиянием принципов божественного Августа. В ту пору, когда я был назначен прокуратором Иудеи, величие Римской империи уже умиротворило народы. Времена наших гражданских распрей были позади, и проконсулы уже не смели грабить провинции во имя личной выгоды. Я знал свой долг. Мною руководила одна лишь мудрая умеренность. Беру богов в свидетели: упорствовал я лишь в кротости. Но что получил я в награду за свои благие намерения? Ламия, ты видел меня, когда в самом начале моего правления разразился первый бунт. Ты, несомненно, хорошо помнишь все, что тогда произошло. Гарнизон Кесарии готовился расположиться на зимние квартиры в Иерусалиме. Знамена легионеров были украшены изображениями цезаря. Это зрелище оскорбило жителей Иерусалима, не признававших божественности цезаря, хотя раз уже нельзя не повиноваться, то не почетнее ли повиноваться богу, чем человеку? В мое судилище пришли священники и с надменным смирением стали просить о том, чтобы я повелел вынести знамена за пределы святого города. Движимый уважением к божественной особе цезаря и к величию империи, я отверг прошение. Тогда чернь, присоединившись к священникам, собралась у претория и начала оглашать воздух угрожающими выкриками. Я приказал воинам составить копья пирамидой возле башни Антония, вооружиться, наподобие ликторов, связками прутьев и секирами и разогнать наглый сброд. Но иудеи продолжали взывать ко мне, невзирая на свистящие лозы, а самые упрямые ложились на землю и, обнажив грудь, умирали под розгами. Ты был тогда свидетелем моего унижения, Ламия. По распоряжению Вителлия я должен был отправить знамена назад в Кесарию. Что говорить, я не заслужил такого позора. Клянусь бессмертными богами, за все время моего правления я ни разу не нарушил закона и справедливости. Теперь я состарился. Моих врагов и хулителей нет в живых. Я умру неотомщенным. Кто обелит мое имя? Он застонал и умолк.
— Мудрость повелевает нам не страшиться туманного грядущего и не возлагать на него никаких надежд, — ответил Ламия. — Какое нам дело до того, что подумают о нас люди? Кого, кроме самих себя, можем мы взять в судьи и свидетели своих деяний? Почерпни же спокойствие в сознании собственной добродетели, Понтий Пилат. Удовольствуйся тем, что ты сам себя уважаешь и что тебя уважают твои друзья. К тому же нельзя управлять народами с помощью одной лишь кротости. У человеколюбия, проповедуемого философией, мало общего с деятельностью государственных мужей.
— Отложим этот разговор, — сказал Понтий. — Серные испарения, источаемые Флегрейскими полями, обладают большей силой, когда вырываются из земли, нагретой лучами солнца. Мне надлежит поторопиться. Прощай. Но раз уж мне посчастливилось встретить здесь друга, я хочу воспользоваться этой удачей. Элий Ламия, окажи мне честь и отужинай со мной завтра. Мой дом стоит у самого моря, на окраине города со стороны Мизенского мыса. Ты легко распознаешь его по портику, над которым живописец изобразил Орфея, укрощающего львов и тигров звуками лиры.
— До завтра, Ламия, — повторил он, всходя на носилки. — Завтра мы вернемся к разговору об Иудее.
На следующий день, когда настало время ужина, Ламия отправился к Понтию Пилату. В триклинии[6] были приготовлены только два ложа. На столе, убранном красиво, но без излишней роскоши, стояли серебряные блюда с лесными жаворонками в меду, певчими дроздами, лукринскими устрицами и сицилийскими миногами. Во время еды Понтий и Ламия расспрашивали друг друга о болезнях, жертвами которых стали, обсуждали их признаки и делились запасом сведений о разных целебных средствах против этих недугов. Затем, выразив радость по поводу своей встречи в Байях, они начали наперебой хвалить чистоту воздуха и красоты побережья. Ламия восхищался изяществом куртизанок, которые прогуливались по взморью, выставляя напоказ золотые украшения и длинные расшитые покрывала, привезенные из варварских стран. Но старый прокуратор горько сетовал на расточителей, которые — ради бесполезных каменьев, ради тканей, похожих на паутину, хотя выткали их люди, — швыряли римские деньги и позволяли им уплывать в чужеземные края, порою враждебные. Потом они заговорили об огромных работах, проведенных в этой местности, о поразительном мосте, которым Кай соединил Путеолы с Байями, о каналах, прорытых Августом и подводящих морские воды к Авернскому и Лукринскому озерам.
— Я тоже собирался предпринять большие работы, которые принесли бы пользу населению, — со вздохом сказал Понтий. — Когда меня, на мое несчастье, назначили прокуратором Иудеи, я решил построить акведук длиной в двести стадий[7], дабы обильно снабдить Иерусалим чистой водой. Я изучил все, что касается высоты уровней, емкости резервуаров, уклонов стенок медных водосборников, к которым подводятся распределительные трубы, и, посоветовавшись с механиками, сам разработал план. Я подготовил правила для речной стражи, призванной следить за тем, чтобы ни одно частное лицо не могло беззаконно пользоваться орошением. Я выписал зодчих и рабов и уже отдал приказ приступить к работам. Но вместо того чтобы с удовлетворением взирать на акведук, который, покоясь на мощных арках, должен был вместе с водой принести здоровье в Иерусалим, иудеи подняли горестный вой[8]. Беспорядочная толпа, вопя о святотатстве и богохульстве, напала на строителей и разрушила каменный фундамент. Видел ты когда-нибудь, Ламия, более гнусных варваров? А вот Вителлий внял их жалобам и приказал мне прекратить работы.
— Большой вопрос, следует ли оказывать людям благодеяния против их воли, — заметил Ламия. Не слушая его, Понтий Пилат продолжал:
— Отказаться от акведука, какое безумие! Но все, что исходит от римлян, противно иудеям. Они считают нас нечистыми, и самое наше присутствие в Иерусалиме кажется им кощунством. Тебе известно, что, боясь осквернить себя, они не входили в преторий и что я был вынужден править суд под открытым небом, на мраморных плитах, по которым так часто ступали твои сандалии.
Иудеи боятся нас и презирают. Между тем разве Римская империя не покровительница, не мать всех народов, которые, улыбаясь, покоятся на ее благословенной груди? Наши орлы[9] принесли мир и свободу на самые глухие окраины земли. Рассматривая побежденных лишь как своих друзей, мы предоставляем и обеспечиваем завоеванным народам право жить по их собственным законам и обычаям. Разве Сирия, которую в былые времена терзали распри бессчетных царей, не начала вкушать покой и благоденствие только после того, как ее покорил Помпей? Разве Рим покусился на сокровища, которыми изобилуют храмы варваров, хотя он мог бы потребовать золота взамен своих милостей? Разве отнял он хоть что-нибудь у Великой матери богов в Пессинунте, у Юпитера в Моримене и Киликии, у иудейского бога в Иерусалиме? Антиохия, Пальмира, Апамея наслаждаются полным спокойствием и, более не страшась арабов, жителей пустыни, воздвигают храмы в честь Гения[10] — покровителя Рима и в честь божественной особы императора. Одни только иудеи ненавидят нас и смеют бросать нам вызов. Они платят дань лишь по принуждению и упрямо уклоняются от военной службы.