Арон Вульфович все еще смеется, наивность друга смешит его: профессор упрям и легковерен, как дитя. Анна Ильинична готова с этим согласиться.
— Совсем недавно он завел знакомство с пастухами, — рассказывает она, — и мои знания об овцах значительно пополнились. Я узнала, что овцы близоруки, а козы — дальнозоркие поводыри. Именно поэтому их ставят впереди овечьего стада… Узнала я также, что есть такой овод, который впрыскивает семена своего будущего потомства в ноздри овцы. При виде его испуганные животные топают ногами, сбиваются в кучу и пригибают головы к земле…
Она не осуждает его, наоборот, ей всегда это нравилось в нем. Надо же быть таким жадным к жизни! Все его занимает и волнует. Ничто из услышанного не пропадет, все пригодится. На лекциях он не забудет рассказать студентам о козах и овцах, о беляке и оводе…
«Да, он все такой же, — нежно поглядывая на мужа, продолжает она размышлять, — нисколько не изменился. Ему по-прежнему некогда, нет свободной минуты, впереди великая цель, ей одной принадлежит его жизнь. Во имя этой цели он, уезжая в санаторий, прячет в чемодан микроскоп и даже мольберт. Там его, конечно, разоружают, и он, вернувшись домой, дает себе слово никогда в этот санаторий не ездить. И в гостях он не остается без дела — осмотрит книги в шкафах сверху донизу, переберет фотографии, зарисовки, заглянет в чужие рукописи… И гулять ему некогда. Года два занимал его испанский язык, лет пять — скандинавские, а сейчас он изучает японский… «Не люблю, — говорит, — чужих переводов, в них ошибок тьма…»
Обменявшись с мужем нежной улыбкой, она деловой скороговоркой закончила:
— Полагаю, что вы тут без меня не поссоритесь… В этом доме ведь только и стоишь на часах.
Ее притворная усмешка не смягчила впечатления от сказанного. Друзья переглянулись, и один из них понял, что за этими словами скрывается грустная правда, одна из тех, от которой ни улыбкой, ни гримасой не отделаться. Внезапная перемена на лице профессора, его виноватый и растерянный вид подтвердили подозрения Арона Вульфовича, и он промолчал.
Прошло немного времени. Каминский успел перелистать глубокомысленный трактат о генетике, заглянуть в объемистый гербарий и напеть себе под нос какую-то песенку. Свиридов задумчиво глядел в окно.
— Ты счастливец, Самсон! У тебя жена, и какая! Дети — один другого лучше, а вот у меня никого нет! Есть ли что-нибудь страшнее одиночества? — с глухим вздохом закончил он.
Свиридов, не отрываясь от окна, задумчиво сказал:
— Ничего, конечно, страшнее нет, но бывает и так — людей вокруг тебя много, все близкие, родные, а ты одинок.
Он поднял голову, и Каминский прочел на его лице тревогу и боль. Каминский знал своего друга, горячего, страстного, но скупого на слова, и был уверен, что профессор ограничится этим коротким признанием…
А жаль! По всему видно, что ему сейчас нелегко.
— Двадцать лет я выступал на заседаниях ботаников, — неожиданно продолжал Свиридов, — знал, что никто из них меня не поймет, никому нет до меня дела. Молча выслушают, пожмут плечами или кто-то с места посмеется: «Опять Свиридов о хлорелле заладил, и не надоест ему…» Уйдешь после такого заседания спокойный, уверенный, точно все проголосовали за тебя… Не все согласны, не надо, а я, Свиридов, утверждаю, что хлорелла — наше богатство. Я заранее знаю их ответ: нам хлорелла ни к чему, земли у нас много и хлеба хватит на тысячу лет… Пусть ищут в хлорелле спасения те, у кого много ртов и мало земли… Двадцать лет не могли мы столковаться, я был один, но отнюдь не одинок. С горя я ушел в ботанический сад цветы разводить. Время оказалось на моей стороне, со мной согласились. Я изучаю хлореллу и кое-что уже понял в ней и именно сейчас, когда я добился своего, я чувствую себя одиноким.
Арон Вульфович отвел глаза от опечаленного друга и с удивлением увидел за окном у забора огромный разлесистый клен. Его не было там, Каминский мог бы поклясться, что видит это дерево впервые. Чем больше Арон Вульфович глядел на мощные, уходящие ввысь ветви клена, тем труднее ему было отвести от них глаза. С некоторых пор предчувствие чего-то недоброго, печального словно вспугивает его мысли, и, встревоженные, они готовы куда угодно исчезнуть, только бы отодвинулось испытание. Вот и сейчас — надо бы расспросить, успокоить друга, а взгляд тянется к вершине клена, тонет в его листве. Это началось с ним недавно, после сердечного приладка. Измученный ли мозг так щадит себя или только ограждает исстрадавшееся сердце, — кто в этом разберется?
— Поговорим спокойно, — предлагает Каминский. — Что-нибудь случилось? Выкладывай, пожалуйста, не тяни. — Заметив, что Свиридов вынул из ящика папиросу, Арон Вульфович впадает в безудержный гнев. — Ты опять закурил! Десять лет продержался, и на вот… Да у вас тут все перевернулось!
Он решительно встает, стучит палкой об пол и готов уже не на шутку рассердиться, но в последнее мгновение сдерживает себя.
— Да, перевернулось, — с горькой усмешкой повторяет Свиридов. — Я несчастен, мой друг, самым настоящим образом.
А рои Вульфович был прежде всего врачом. Вид страдающего человека будил в нем сочувствие и напоминал о долге облегчить его страдания. Он повторил про себя мудрое поучение медиков: «Прежде всего — не вредить», и сразу же заговорил спокойно:
— Неужели дочь тебя огорчает? Я заметил, как она, взглянув на тебя, переменилась в лице. Что у вас произошло?
Это был анамнез врача — строгий розыск причин, вызвавших страдание. За первым вопросом последуют другие, пока источник несчастья не будет открыт.
— Ее отняли у меня, отняли самое дорогое и родное, — склонив голову и закрыв лицо рукой, жаловался Свиридов.
Каминский никогда не видел своего друга в таком состоянии. Куда девались его сдержанность, искусство владеть собой? Положение осложнялось, и снова Арон Вульфович, следуя мудрому поучению медиков — «врач может не помочь, но утешить обязан», — с трогательной кротостью спросил:
— Кто отнял ее у тебя? Что ты говоришь, опомнись!
— Я не узнаю ее, — не поднимая головы и не глядя на своего друга, продолжал Свиридов. — Она и ласкова и внимательна, но не принадлежит уже нам. Не та Юлия. То была милая, скромная девочка, послушная, нежная, все расскажет, расспросит, не было у нее тайн от меня. В трудную минуту, бывало, подсядет и не отойдет, пока мне не станет легче. Один ее вид успокаивал мою душу. То, чего не могла добиться жена, дочь легко от меня добивалась. Она никогда не была развязна и не льнула к своим друзьям на глазах у родителей… Не любит она нас, и мысли и чувства ее не с нами. Сомневаюсь, чтобы ее избранник стоил ее. Кто бы он ни был, — несколько сдержанней закончил Свиридов, — никто не дал ему права лишать нас счастья.
Он встал и, чтобы скрыть свое волнение, отвернулся к стене. Врач был доволен — больной многое рассказал, хотя сам не все понял в своем заболевании.
— В чужой любви все нам кажется лишенным здравого смысла, — с едва скрываемой горечью, скорее обращенной к себе, чем к другу, грустно заговорил Каминский. — Необъяснимо поведение влюбленных, нелогичны их взгляды и душевное состояние. — На некоторое время Каминский, казалось, забыл о Свиридове и, занятый собственными мыслями, что-то бормотал, затем опомнился и сразу же обрел прежнюю благодушную интонацию. — Да, да, мой дорогой, необъяснимо… Юноши и девушки, горячо любившие родителей и близких, вдруг отдаляются от них, прежние чувства блекнут, круг интересов непонятным образом суживается. С неслыханной откровенностью, пренебрегая скромностью, говорят они о своем увлечении. Словно ослепленные, толкуют о доблестях своих возлюбленных…
Сочувствие друга растрогало Свиридова, он отвернулся от стены и с выражением признательности взглянул на своего утешителя. Врач мог убедиться, что состояние больного улучшается, и с прежней теплотой продолжал:
— Так как наша логика не мирится с тем, что близкая нам душа предпочла нас другому, мы склонны считать этот выбор неудачным и недоумеваем, почему эта душа пренебрегает нашим советом.