А вот она же актриса Фаина Раневская — стоит перед накрытым свадебным столом и буквально буравит грека Дымбу и пьяненького своего мужа злобными глазками. (Куда девались ее большие глаза?) Жадная, пошлая, наглая, отвратительная, но все равно восхищенного взгляда оторвать от нее не можешь. (И от Абдулова, Грибова тоже не можешь — таких блистательных эпизодов в нашем кино раз-два и обчелся.) Фаина Георгиевна сердилась — играла, слыша за сценой восторженный шепот: «Муля, не нервируй меня!» Фильм бог знает когда сошел с экрана, но реплика живет, стала расхожей и звучит то здесь, то там применительно к случаю. Отчего звучит? Оттого, что принадлежит она Раневской. Не героине Раневской, а ей самой, и убедить публику в обратном вряд ли возможно. В ее ролях, во всех ролях, равно положительных и отрицательных, зрители прежде всего видят ее самое. Ее ум, позволяющий разглядеть в людях скрытое от других; юмор, придающий особую окраску ее голосу, поведению и неповторимое лукавство ее взгляду; но главное, что чувствуют все и что она не прячет (или не может спрятать?), это ее сердце. Насмешливая, проницательная, порой резкая, она была добра той высшей добротой, в основе которой — понимание. Она знала: жизнь редко бывает справедливой, редко дарит людям полноту счастья, она сложна — и необходимо мужество, чтобы прожить ее достойно. В тех последних ролях, которые ей довелось сыграть — в «Странной миссис Сэвидж», «Дальше — тишина» и в дальних, которые меньше знают: в «Лисичках», в гениальной «Мечте», — ее чувствования, ее прозрения пронзительны и бесконечно искренни.
Своих зрителей она не обманывала.
Сегодняшняя публикация это подтверждает. 27 июля — 100 лет со дня рождения Фаины Георгиевны Раневской.
Когда на репетиции в руках моего партнера я вижу смятые, слежавшиеся листки — отпечатанную на машинке роль, которую ему не захотелось переписать своей рукой, я понимаю: мы говорим с этим человеком на разных языках. Вы подумаете: мелочь, пустяк, — но в пустяке труднее обмануть, чем в крупном. В крупном можно притвориться, на пустяки же, как правило, внимания не тратят.
Партнер для меня все. С талантливыми становлюсь талантливой, с бездарными — бездарной. Никогда не понимала и не пойму, каким образом великие актеры играли с неталантливыми людьми. Кто и что их вдохновляло, когда рядом стоял НЕКТО С ПУСТЫМИ ГЛАЗАМИ.
Моя учительница, П. Л. Вульф, говорила: «Будь благородна в жизни, тогда тебе поверят, если ты будешь играть благородного человека на сцене».
У меня нет интеллигентных знакомых. Любимые умерли. Все говорят одно и то же, всех объединяет быт, вне быта не попадаются, да и я, будучи вне быта, никуда не гожусь.
И зачем я все это пишу? Себе самой. Смертное одиночество.
Пристают, просят писать, писать о себе. Отказываю. Писать о себе плохо — не хочется, писать о себе хорошо — неприлично. Значит, надо молчать. К тому же стала делать ошибки, а это постыдно.
Я знаю самое главное, я знаю, что надо отдавать, а не хватать. Так доживаю, с этой отдачей…
Умерли мои все, ушло все. Боюсь сойти с ума.
Воспитать ребенка можно до 16 лет — дома! Воспитать режиссера — может и должна библиотека, музей, музыка, среда, вкус — это тоже талант, вкус — это основа. Отсутствие вкуса — путь к преступлению.
Для некоторых старость особенно тяжела и трагична. Это те, кто остаются Томом и Геки Финном.
У меня хватило ума ГЛУПО прожить жизнь.
Ушедшие профессии: доктора, повара, актеры.
(Плятту во время репетиции, запись в тетрадке с ролью.) Собачку взяли! и у меня счастливый день! Два года ждала собака хозяина, бросившего ее. Я написала доброй женщине, приручившей собаку, словами Чехова: какое наслаждение уважать людей. Дни и ночи она была подле покинутой собаки. Не смейся!..
Славочка, Слава, Слава! Ты заметил, какой у бездарных апломб? Однажды в молодости я убила в себе червя тщеславия — я подумала: раз я не обладаю гением Чаплина, гением Шаляпина, значит, я обычная актриса. И на этом успокоилась. И сейчас в старости веду себя пристойно, без претензий — ролей не выпрашиваю, годами их не получаю. Тяжело мне, как корове, которую забыли подоить. Твоя Ф. Р. 74-й, 75-й, до конца дней.
Сняли на телевидении. Я в ужасе: хлопочу мордой. Надо теперь учиться заново, как не надо.
Увидала на балконе воробья — клевал печенье. Стало нравиться жить на свете. Глупо это.
Перечитываю Толстого, чтоб умнеть; перечитываю Толстого — это осмысляет мою жизнь теперь. Так он мне дорог, так понятен. Так жалею его — моего Бога. И С. А. тоже жалко, жалко иначе, — но очень жалко.
Зимой, когда могилы их покрыты снегом, еще больнее, еще нетерпимей, все там. Сейчас ночь, ветер и такое одиночество, такое одиночество. Скорей бы и мне. Сегодня изорвала все, что писала три года, книгу о моей жизни, ни к чему это. И то, что сейчас записала, — тоже ни к чему.
Когда я слышу «приглашение» «приходите потрепаться» — мне хочется плакать.
Я вообще заметила, что талант всегда тянется к таланту, и только посредственность остается равнодушной, а иногда даже враждебна таланту.
Горький говорил, «талант — это вера в себя», а по-моему, талант — это неуверенность в себе и мучительное недовольство собой и своими недостатками, чего я никогда не встречала у посредственности.
Ленинград без Ахматовой для меня поблек, не могу себя заставить съездить на ее холмик взглянуть. Зачем?? У меня в ушах ее голос, смех. ‹…› В Ташкенте она звала меня часто с ней гулять. Мы бродили по рынку, по старому городу. Ей нравился Ташкент, а за мной бежали дети и хором кричали: «Муля, не нервируй меня». Это очень надоедало, мешало мне слушать ее. К тому же я остро ненавидела роль, которая дала мне популярность. Я об этом сказала Анне Андреевне. «„Сжала руки под темной вуалью…“ — это тоже мои „мули“», — сказала она. ‹…› Ахматова чудо. Оценят ли ее потомки? Поймут ли? Узнают ли в ней гения? Нет, наверное.
Не пишу, так как очень люблю ее.
Мне везло на людей в долгой моей жизни, редкостно добрых, редкостно талантливых. Никого из них уже со мной нет. Сейчас моя жизнь — воспоминания об ушедших.
Из писем Э. Гарину и Х. Локшиной (середина 70-х)
Гостиница полна иностранцев. Столетние старушки носятся как угорелые, в ресторане галдят на всех языках, — прислушиваюсь к разговорам, понимаю, что нет большего счастья, как обладание одной-единственной извилиной в мозгу и большим количеством долларов! За номер я плачу 100 рублей в месяц, суточные не получаю, расходы огромные. И вспомнился мне рассказ о старом еврее, который сидит на ступеньках вагона мчащегося поезда и причитает: «Боже мой, боже мой, сейчас кондуктор употребляет мою Розочку за то, что пустил нас без билетов, маленький Монечка написал в продукты, и вообще мы едем не в ту сторону».
В театре небывалый по мощности бардак, даже стыдно на старости лет в нем фигурировать. В городе не бываю, а больше лежу и думаю о том, чем бы мне заняться постыдным. Со своими коллегами встречаюсь по необходимости с ними «творить». Они все мне противны своим цинизмом, который я ненавижу за его общедоступность. ‹…› Трудно найти слова, чтобы охарактеризовать этот академический театр, — тут нужен гений Булгакова. Уж сколько лет таскаюсь по гастролям, а такого стыдобища не помню… Провалились. Провалились торжественно и бесшумно. ‹…› В старости главное — чувство достоинства, а его меня лишили.
Почему-то руководство и администрация этого академического торгуют актерами, вместо того чтобы продавать селедки.
Море меня никогда не волновало, хотя родилась у моря. А лес люблю, дерево могу полюбить, как живого человека: деревья — мыслители.