Литмир - Электронная Библиотека

ЧАСТЬ IV

Эй! Вы! Притушите восторженные глазенки! Лодочки ручек суньте в карман! Это достойная награда за выжатое из бумаги и чернил. А мне за что хлопать? Я ничего не сочинил. Думаете: врет! Нигде не прострелен. В целехоньких висках биенья не уладить, если рукоплещут его барабанов трели, его проклятий рифмованной руладе. Милостивые государи! Понимаете вы? Боль берешь, растишь и растишь ее: всеми пиками истыканная грудь, всеми газами свороченное лицо, всеми артиллериями громимая цитадель головы — каждое мое четверостишие. Не затем взвела по насыпям тел она, чтоб, горестный, сочил заплаканную гнусь, страшной тяжестью всего, что сделано, без всяких «красиво», прижатый, гнусь. Убиты — и все равно мне, — я или он их убил. На братском кладбище, у сердца в яме, легли миллионы, — гниют, шевелятся, приподымаемые червями! Нет! Не стихами! Лучше язык узлом завяжу, чем разговаривать. Этого стихами сказать нельзя. Выхоленным ли языком поэта горящие жаровни лизать! Эта! В руках! Смотрите! Это не лира вам! Раскаяньем вспоротый, сердце вырвал — рву аорты! В кашу рукоплесканий ладош невме’сите! Нет! Не вмесите! Рушься, комнат уют! Смотрите, под ногами камень. На лобном месте стою. Последними глотками воздух… Вытеку, срубленный, но кровью выем имя «убийца», выклейменное на человеке. Слушайте! Из меня слепым Вием время орет: «Подымите, подымите мне веков веки!» Вселенная расцветет еще, радостна, нова. Чтоб не было бессмысленной лжи за ней, каюсь: я один виноват в растущем хрусте ломаемых жизней! Слышите — солнце первые лучи выдало, еще не зная, куда, отработав, денется, — это я, Маяковский, подножию идола нес обезглавленного младенца. Простите! В христиан зубов резцы вонзая, львы вздымали рык. Вы думаете – Нерон? Это я, Маяковский Владимир, пьяным глазом обволакивал цирк. Простите меня! Воскрес Христос. Свили одной любовью с устами уста вы; Маяковский еретикам в подземелье Севильи дыбой выворачивал суставы. Простите, простите меня! Дни! Вылазьте из годов лачуг! Какой раскрыть за собой еще? Дымным хвостом по векам волочу оперенное пожарами побоище! Пришел. Сегодня не немец, не русский, не турок, — это я сам, с живого сдирая шкуру, жру мира мясо. Тушами на штыках материки. Города – груды глиняные. Кровь! Выцеди из твоей реки хоть каплю, в которой невинен я! Нет такой! Этот выколотыми глазами — пленник, мною меченный. Я, в поклонах разбивший колени, голодом выглодал з’емли неметчины. Мечу пожаров рыжие пряди. Волчьи щетинюсь из темени ям. Люди! Дорогие! Христа ради, ради Христа, простите меня! Нет, не подыму искаженного тоской лица! Всех окаяннее, пока не расколется, буду лоб разбивать в покаянии! Встаньте, ложью верженные ниц, оборванные войнами калеки лет! Радуйтесь! Сам казнится единственный людоед. Нет, не осужденного выдуманная хитрость! Пусть с плахи не соберу разодранные части я, — все равно всего себя вытряс, один достоин новых дней приять причастие. Вытеку срубленный, и никто не будет — некому будет человека мучить. Люди родятся, настоящие люди, бога самого милосердней и лучше.

ЧАСТЬ V

А может быть, больше у времени-хамелеона и красок никаких не осталось. Дернется еще и ляжет, бездыхан и угловат. Может быть, дымами и боями охмеленная, никогда не подымется земли голова. Может быть… Нет, не может быть! Когда-нибудь да выстеклится мыслей омут, когда-нибудь да увидит, как хлещет из тел ала. Над вздыбленными волосами руки заломит, выстонет: «Господи, что я сделала!» Нет, не может быть! Грудь, срази отчаянья лавину. В грядущем счастье вырыщи ощупь. Вот, хотите, из правого глаза выну целую цветущую рощу?! Птиц причудливых мысли ройте. Голова, закинься восторженна и горда. Мозг мой, веселый и умный строитель, строй города! Ко всем, кто зубы еще злобой выщемил, иду в сияющих глаз заре. Земля, встань, тыщами в ризы зарев разодетых Лазарей! И радость, радость! — сквозь дымы светлые лица я вижу. Вот, приоткрыв помертвевшее око, первая приподымается Галиция. В травы вкуталась ободранным боком. Кинув ноши пушек, выпрямились горбатые, кровавленными сединами в небо канув, Альпы, Балканы, Кавказ, Карпаты. А над ними, выше еще — двое великанов. Встал золототелый, молит; «Ближе! К тебе с изрытого взрывами дна я». Это Рейн размокшими губами лижет иссеченную миноносцами голову Дуная. До колоний, бежавших за стены Китая, до песков, в которых потеряна Персия. каждый город, ревевший, смерть кидая, — теперь сиял. Шепот. Вся земля черные губы разжала. Громче. Урагана ревом вскипает. «Клянитесь, больше никого не скосите!» Это встают из могильных курганов, мясом обрастают хороненные кости. Было ль, чтоб срезанные ноги искали б хозяев, оборванные головы звали по имени? Вот на череп обрубку вспрыгнул скальп, ноги подбежали, живые под ним они. С днищ океанов и морей, на реях, оживших утопших выплыли залежи. Солнце! В ладонях твоих изогрей их, лучей языками глаза лижи! В старушье лицо твое смеемся, время! Здоровые и целые вернемся в семьи! Тогда над русскими, над болгарами, над немцами, над евреями, над всеми, под тверди небес, от зарев алой, ряд к ряду, семь тысяч цветов засияло из тысячи разных радуг. По обрывкам народов, по банде рассеянной эхом раскатилось растерянное «А-ах!..» День раскрылся такой, что сказки Андерсена щенками ползали у него в ногах. Теперь не верится, что мог идти в сумерках уличек, темный, шаря. Сегодня у капельной девочки на ногте мизинца солнца больше, чем раньше на всем земном шаре. Большими глазами землю обводит человек. Растет, главою гор достиг. Мальчик в новом костюме – в свободе своей — важен, даже смешон от гордости. Как священники, чтоб помнили об искупительной драме, выходят с причастием, — каждая страна пришла к человеку со своими дарами: «На». «Безмерной Америки силу несу тебе, мощь машин!» «Неаполя теплые ночи дарю, Италия. Палимый, пальм веерами маши». «В холоде севера мерзнущий, Африки солнце тебе!» «Африки солнцем сожженный, тебе, со своими снегами, с гор спустился Тибет!» «Франция, первая женщина мира, губ принесла алость». «Юношей – Греция, лучшие телом нагим они». «Чьих голосов мощь в песне звончее сплеталась?! Россия сердце свое раскрыла в пламенном гимне!» «Люди, веками граненную Германия мысль принесла». «Вся до недр напоенная золотом, Индия дары принесла вам!» «Славься, человек, во веки веков живи и славься! Всякому, живущему на земле, слава, слава, слава!» Захлебнешься! А тут и я еще. Прохожу осторожно, огромен, неуклюж. О, как великолепен я в самой сияющей из моих бесчисленных душ! Мимо поздравляющих, праздничных мимо я, – проклятое, да не колотись ты! — вот она навстречу. «Здравствуй, любимая!» Каждый волос выласкиваю, вьющийся, золотистый. О, какие ветры, какого юга, свершили чудо сердцем погребенным? Расцветают глаза твои, два луга! Я кувыркаюсь в них, веселый ребенок. А кругом! Смеяться. Флаги. Стоцветное. Мимо. Вздыбились. Тысячи. Насквозь. Бегом. В каждом юноше порох Маринетти, в каждом старце мудрость Гюго. Губ не хватит улыбке столицей. Все из квартир на площади вон! Серебряными мячами от столицы к столице раскинем веселие, смех, звон! Не поймешь — это воздух, цветок ли, птица ль! И поет, и благоухает, и пестрое сразу, — но от этого костром разгораются лица и сладчайшим вином пьянеет разум. И не только люди радость личью расцветили, звери франтовато завили руно, вчера бушевавшие моря, мурлыча, легли у ног. Не поверишь, что плыли, смерть изрыгав, они. В трюмах, навек забывших о порохе, броненосцы проводят в тихие гавани всякого вздора яркие ворохи. Кому же страшны пушек шайки эти, кроткие, рвут? Они перед домом, на лужайке, мирно щиплют траву. Смотрите, не шутка, не смех сатиры — средь бела дня, тихо, попарно, цари-задиры гуляют под присмотром нянь. Земля, откуда любовь такая нам? Представь — там под деревом видели с Каином играющего в шашки Христа. Не видишь, прищурилась, ищешь? Глазенки – щелки две. Шире! Смотри, мои глазища — всем открытая собора дверь. Люди! – любимые, нелюбимые, знакомые, незнакомые, широким шествием излейтесь в двери те. И он, свободный, ору о ком я, человек – придет он, верьте мне, верьте! 1915-1918 ЧЕЛОВЕК Священнослужителя мира, отпустителя всех грехов, – солнца ладонь на голове моей. Благочестивейший из монашествующих – ночи облачение на плечах моих. Дней любви моей тысячелистое Евангелие целую. Звенящей болью любовь замоля, душой иное шествие чающий, слышу твое, земля: «Ныне отпущаеши»! В ковчеге ночи, новый Ной, я жду — в разливе риз сейчас придут, придут за мной и узел рассекут земной секирами зари. Идет! Пришла. Раскуталась. Лучи везде! Скребут они. Запели петли утло, и тихо входят будни с их шелухою сутолок. Солнце снова. Зовет огневых воевод. Барабанит заря, и туда, за земную грязь вы! Солнце! Что ж своего глашатая так и забудешь разве? Рождество Маяковского Пусть, науськанные современниками, пишут глупые историки: “Скушной и неинтересной жизнью жил замечательный поэт”. Знаю, не призовут мое имя грешники, задыхающиеся в аду. Под аплодисменты попов мой занавес не опустится на Голгофе. Так вот и буду В Летнем саду пить мой утренний кофе. В небе моего Вифлеема никаких не горело знаков, никто не мешал могилами спать кудроголовым волхвам. Был абсолютно как все – до тошноты одинаков — день моего сошествия к вам. и никто не догадался намекнуть недалекой неделикатной звезде: “Звезда – мол — лень сиять напрасно вам! Если не человечьего рождения день, то черта ль, звезда, тогда еще праздновать?!” Судите: говорящую рыбешку выудим нитями невода и поем, поем золотую воспеваем рыбачью удаль. Как же себя мне не петь, если весь я — сплошная невидаль, если каждое движение мое — огромное, необъяснимое чудо. Две стороны обойдите. В каждой дивитесь пятилучию. Называется «Руки». Пара прекрасных рук! Заметьте: лучшую шею выбрать могу и обовьюсь вокруг. Черепа шкатулку вскройте — сверкнет драгоценнейший ум. Есть ли, чего б не мог я! Хотите, новое выдумать могу животное? Будет ходить двухвостое или треногое. Кто целовал меня — скажет, есть ли слаще слюны моей сока. Покоится в нем у меня прекрасный красный язык. «О-го-го» могу — зальется высоко, высоко. «О-ГО-ГО» могу — и – охоты поэта сокол — голос мягко сойдет на низы. Всего не сочтешь! Наконец, чтоб в лето зимы, могу в вино превращать чтоб мог — у меня под шерстью жилета бьется необычайнейший комок. Ударит вправо – направо свадьбы. Налево грохнет – дрожат миражи. Кого еще мне любить устлать бы? Кто ляжет пьяный, ночами ряжен? Прачечная. Прачки. Много и мокро. Радоваться, что ли, на мыльные пузыри? Смотрите, исчезает стоногий окорок! Кто это? Дочери неба и зари? Булочная. Булочник. Булки выпек. Что булочник? Мукой измусоленный ноль. У вдруг у булок загибаются грифы скрипок. Он играет. Все в него влюблено. Сапожная. Сапожник. Прохвост и нищий. Надо на сапоги какие-то головки. Взглянул — и в арфы распускаются голенища. Он в короне. Он принц. Веселый и ловкий. Это я сердце флагом поднял. Небывалое чудо двадцатого века! И отхлынули паломники от гроба господня. Опустела правоверными древняя Мекка. Жизнь Маяковского Ревом встревожено логово банкиров, вельмож и дожей. Вышли латы, золото тенькая. “Если сердце всё, то на что, на что же вас нагреб, дорогие деньги, я? Как смеют петь, кто право дал? Кто дням велел юлиться? Заприте небо в провода! Скрутите землю в улицы! Хвалился: «Руки?!» На ружье ж! Ласкался днями летними? Так будешь — весь! — колюч, как ёж. Язык оплюйте сплетнями!” Загнанный в земной загон, влеку дневное иго я. А на мозгах верхом «Закон», на сердце цепь — «Религия». Полжизни прошло, теперь не вырвешься. Тысячеглаз надсмотрщик, фонари, фонари, фонари… Я в плену. Нет мне выкупа! Оковала земля окаянная. Я бы всех в любви моей выкупал, да в дома обнесен океан её! Кричу… и чу! Ключи звучат! Тюремщика гримаса. Бросает с острия луча клочок гнилого мяса. Под хохотливое «Ага!» бреду по бреду жара. Гремит, приковано к ногам, ядро земного шара. Замкнуло золото ключом глаза. Кому слепого весть? Навек теперь я заключен в бессмысленную повесть! Долой высоких вымыслов бремя! Бунт муз обреченного данника. Верящие в павлинов – выдумка Брэма! — верящие в розы – измышление досужих ботаников! — мое безупречное описание земли передайте из рода в род. Рвясь из меридианов, атласа арок, пенится, звенит золотоворот, франков, долларов, рублей, крон, иен, марок. Тонут гении, курицы, лошади, скрипки. Тонут слоны. Мелочи тонут. В горлах, в ноздрях. в ушах звон его липкий. «Спасите!» Места нет недоступного стону. А посредине, обведенный невозмутимой каймой, целый остров расцветоченного ковра. Здесь живет Повелитель Всего — соперник мой, мой неодолимый враг. Нежнейшие горошинки на тонких чулках его. Штанов франтовских восхитительны полосы. Галстук выпестренный ахово, с шеищи по глобусу пуза расползся. Гибнут кругом. Но, как в небе бурав, в честь твоего – сиятельный – сана: Бр-р-а-во! Эвива! Банзай! Ура! Гох! Гип-гип! Вив! Осанна! Пророков могущество в громах винят. Глупые! Он это читает Локка! Нравится. От смеха на брюхе звенят, молнятся целые цепи брелоков. Онемелые стоим перед делом эллина. Думаем: “Кто бы, где бы, когда бы?” А это им покойному Фидию велено: “Хочу, чтоб из мрамора пышные бабы”. Четыре часа — прекрасный повод: “Рабы, хочу отобедать заново!” И бог – его проворный повар — из глин сочиняет мясо фазаново. Вытянется, самку в любви олелеяв. “Хочешь бесценнейшую из звездного скопа?” И вот для него легион Галилеев елозит по звездам в глаза телескопов. Встрясывают революции царств тельца, менят погонщиков человечий табун, но тебя, некоронованного сердец владельца, ни один не трогает бунт! Страсти Маяковского Слышите? Слышите лошажье ржанье? Слышите? Слышите вопли автомобильи? Это идут. идут горожане выкупаться в Его обилии. Разлив людей. Затерся в люд, растроенный и хлюпкий. Хватаюсь за уздцы. Ловлю за фалды и за юбки. Что это? Ты? Туда же ведома? В святошестве изолгалась! Как красный фонарь у публичного дома, кровав налившийся глаз. Зачем тебе? Остановись! Я знаю радость слаже! Надменно лес ресниц навис. Остановись! Ушла уже… Там, возносясь над головами, Он. Череп блестит, хоть надень его на ноги, безволосый, весь рассиялся в лоске. Только у пальца безымянного на последней фаланге три из-под бриллианта — выщетинились волосики. Вижу – подошла. Склонилась руке. Губы волосикам. шепчут над ними они, «Флейточкой» называют один, «Облачком» – другой, третий – сияньем неведомым какого-то только что мною творимого имени. Вознесение Маяковского Я сам поэт. Детей учите: «Солнце встает над ковылями». С любовного ложа из-за Его волосиков любимой голова. Глазами взвила ввысь стрелу. Улыбку убери твою! А сердце рвется к выстрелу, а горло бредит бритвою. В бессвязный бред о демоне растет моя тоска. Идет за мной, к воде манит. ведет на крыши скат. Снега кругом. Снегов налет. Завьются и замрут. И падает – опять! — на лед замерзший изумруд. Дрожит душа. Меж льдов она, и ей из льдов не выйти! вот так и буду, заколдованный, набережной Невы идти. Шагну — и снова в месте том. Рванусь — и снова зря. Воздвигся перед носом дом. Разверзлась за оконным льдом пузатая заря. Туда! Мяукал кот. Коптел, горя, ночник. Звонюсь в звонок. Аптекаря! Аптекаря! Повис на палки ног. Выросли, спутались мысли, оленьи рога. Плачем марая пол, распластался в моленье о моем потерянном рае. Аптекарь! Аптекарь! Где до конца сердце тоску изноет? У неба ль бескрайнего в нивах, в бреде ль Сахар, у пустынь в помешанном зное есть приют для ревнивых? За стенками склянок столько тайн. Ты знаешь высшие справедливости. Аптекарь, дай душу без боли в просторы вывести. Протягивает. Череп. «Яд». Скрестилась кость на кость. Кому даешь? Бессмертен я, твой небывалый гость. Глаза слепые, голос нем, и разум запер дверь за ним, так что ж – еще! — нашел во мне, — чтоб ядом быть растерзанным? Мутная догадка по глупому пробрела. В окнах зеваки. Дыбятся волоса. И вдруг я плавно оплываю прилавок. Потолок отверзается сам. Визги. Шум. «Над домом висит!» Над домом вишу. Церковь в закате. Крест огарком. Мимо! Леса верхи. Вороньём окаркан. Мимо! Студенты! Вздор все, что знаем и учим! Физика, химия и астрономия – чушь. Вот захотел и по тучам лечу ж. Всюду теперь! Можно везде мне. взбурься, баллад поэтовых тина. Пойте теперь о новом – пойте Демоне в американском пиджаке и блеске желтых ботинок. Маяковский в небе Стоп! Скидываю на тучу вещей и тела усталого кладь. Благоприятны места, в которых доселе не был. Оглядываюсь. Эта вот зализанная гладь — это и есть хваленое небо? Посмотрим, посмотрим! Искрило, сверкало, блестело, и шорох шел — облако или бестелые тихо скользили. «Если красавица в любви клянется…» Здесь. на небесной тверди, слышать музыку Верди? В облаке скважина. Заглядываю — ангелы поют. Важно живут ангелы. Важно. Один отделился и так любезно дремотную немоту расторг: “Ну, как вам Владимир Владимирович, нравится бездна?” И я отвечаю так же любезно: “Прелестная бездна. Бездна – восторг!” Раздражало вначале: нет тебе ни угла одного, ни чаю. ни к чаю газет. Постепенно вживался небесам в уклад. Выхожу с другими глазеть, а не пришло ли новых. «А, и вы!» Радостно обнял. «Здравствуйте, Владимир Владимирович!» “Здравствуйте, Абрам Васильевич! Ну, как кончались? Ничего? Удобно ль?” Хорошие шуточки, а? Понравилось. Стал стоять при въезде. И если знакомые являлись, умирав. сопровождал их. показывая в рампе созвездий величественную бутафорию миров. Центральная станция всех явлений, путаница штепселей, рычагов и ручек. Вот сюда – и миры застынут в лени — вот сюда – и завертятся шибче и круче. “Крутните, – просят, — да так, чтоб вымер мир. Что им? Кровью поля поливать?” Смеюсь горячности. “Шут с ними! Пусть поливают, плевать!” Главный склад всевозможных лучей. Место выгоревшие звезды кидать. Ветхий чертеж – неизвестно чей — первый неудавшийся проект кита. Серьезно. Занято. Кто тучи чинит, кто жар надбавляет солнцу в печи. Всё в страшном порядке, в покое, в чине. Никто не толкается. Впрочем, и нечем. Сперва ругались. «Шатается без дела!» Я для сердца, а где у бестелых сердца?! Предложил им: “Хотите по облаку телом развалюсь и буду всех созерцать”. «Нет, – говорят, – это нам не подходит!» «Ну, не подходит – как знаете! Мое дело предложить». Кузни времен вздыхают меха — и новый год готов. Отсюда низвергается, громыхая, страшный оползень годов. Я счет не веду неделям. Мы, хранимые в рамах времен, мы любовь на дни не делим, не меняем любимых имен. Стих. Лучам луны на мели слег, волнение снами моря. Будто на пляже южном. только еще онемелей, и по мне, насквозь излаская, катятся вечности моря. Возвращение Маяковского 1, 2, 4, 8, 16, тысячи, миллионы. Вставай, довольно! На солнце очи! Доколе будешь распластан, нем? Бурчу спросонок: “Чего грохочут? Кто смеет сердцем шуметь во мне?” Утро, вечер ли? Ровен белесый свет небес. Сколько их, веков, успело уйти, вдребезги дней разбилось о даль… Думаю, глядя на млечные пути, — не моя седая развеялась борода ль? Звезды падают. Стал глаза вести. Ишь туда, на землю, быстрая! Проснулись в сердце забытые зависти, а мозг досужий фантазию выстроил. – Теперь на земле. должно быть, ново. Пахучие весны развесили в селах. Город каждый, должно быть, иллюминован. Поет семья краснощеких и веселых. Тоска возникла. Резче и резче. Царственно туча встает, дальнее вспыхнет облако, все мне мерещится близость какого-то земного облика. Напрягся, ищу меж другими точками землю. Вот она! Въелся. Моря различаю, горы в орлином клекоте… Рядом отец. Такой же. Только на ухо больше туг, да поистерся немного на локте форменный лесничего сюртук. Раздражает. Тоже уставился наземь. Какая старому мысль ясна? Тихо говорит: “На Кавказе, вероятно, весна”. Бестелое стадо, ну и тоску ж оно гонит! Взбубнилась злоба апаша. Папаша. мне скушно! Мне скушно, папаша! Глупых поэтов небом маните, вырядились звезд ордена! Солнце! Чего расплескалось мантией? Думаешь – кардинал? Довольно лучи обсасывать в спячке. За мной! Все равно без ножек — чего вам пачкать?! И галош не понадобится в грязи земной. Звезды! Довольно мученический плести венок земле! Озакатили красным. Кто там крылами к земле блестит? Заря? Стой! По дороге как раз нам. То перекинусь радугой, то хвост завью кометою. Чего пошел играть дугой? Какую жуть в кайме таю? Показываю мирам номера невероятной скорости. Дух бездомный давно полон дум о давних днях. Земных полушарий горсти вижу — лежат города в них. Отдельные голоса различает ухо. Взмахах в ста. «Здравствуй, старуха!» Поскользнулся в асфальте. Встал. То-то удивятся не ихней силище путешественника неб. Голоса : “Смотрите, должно быть, красильщик с крыши. Еще удачно! Тяжелый хлеб”. И снова толпа в поводу у дела, громоголосый катился день ее. О, есть ли глотка, чтоб громче вгудела – города громче — в его гудение. Кто схватит улиц рвущийся вымах! Кто может распутать тоннелей подкопы! Кто их остановит, по воздуху в дымах аэропланами буравящих копоть! По скату экватора из Чикаг сквозь Тамбовы катятся рубли. Вытянув выи, гонятся все, телами утрамбовывая горы, моря, мостовые. Их тот же лысый невидимый водит, главный танцмейстер земного канкана. То в виде идеи, то чёрта вроде, то богом сияет, за облако канув. Тише, философы! Я знаю — не спорьте — зачем источник жизни дарен им. Затем, чтоб рвать затем, чтоб портить дни листкам календарным. Их жалеть? А меня им жаль? Сожрали бульвары, сады, предместья! Антиквар! Покажите! Покупаю кинжал. И сладко чувствовать, что вот пред местью я. Маяковский векам Куда я, зачем я? Улицей сотой мечусь человечьим разжуженным ульем. Глаза пролетают оконные соты, и тяжко, и чуждо, и мерзко в июле им. Витрины и окна тушит город. Устал и сник. И только туч выпотрашивает туши кровавый закат-мясник. Слоняюсь. Мост феерический. Влез. И в страшном волненье взираю с него я. Стоял, вспоминаю. Был этот блеск. И это тогда называлось Невою. Здесь город был. Бессмысленный город, выпутанный в дымы трубного леса. В этом самом городе скоро ночи начнутся, остекленелые, белесые. Июлю капут. Обезночел загретый. Избредился в шепот чего-то сквозного. То видится крест лазаретной кареты, то слышится выстрел. Умолкнет — и снова. Я знаю, такому, как я, накалиться недолго, конечно, но все-таки дико, когда не фонарные тыщи, а лица. Где было подобие этого тика? И вижу, над домом по риску откоса лучами идешь, собираешь их в копны. Тянусь, но туманом ушла из-под носа. И снова стою онемелый и вкопанный. Гуляк полуночных толпа раскололась, почти что чувствую запах кожи, почти что дыханье, почти что голос, я думаю – призрак, он взял, да и ожил. Рванулась, вышла из воздуха уз она. Ей мало – одна! — раскинулась в шествие. Ожившее сердце шарахнулось грузно. Я снова земными мученьями узнан. Да здравствует – снова! — мое сумасшествие! Фонари вот так же врезаны были в середину улицы. Дома похожи. Вот так же, из ниши, готовы кобыльей вылеп. – Прохожий! Это улица Жуковского? Смотрит, как смотрит дитя на скелет, глаза вот такие, старается мимо. “Она – Маяковского тысячи лет: он здесь застрелился у двери любимой”. Кто, я застрелился? Такое загнут! Блестящую радость, сердце, вычекань! Окну лечу. Небес привычка. Высоко. Глубже ввысь зашел за этажем этаж. Завесилась. Смотрю за шелк — все то же, спальня та ж. Сквозь тысячи лет прошла – и юна. Лежишь, волоса луною высиня. Минута… и то, что было – луна, Его оказалась голая лысина. Нашел! Теперь пускай поспят. Рука, кинжала жало стиснь! Крадусь, приглядываюсь — и опять! Люблю и вспять иду в любви и жалости. Доброе утро! Зажглось электричество. Глаз два выката. «Кто вы?» — “Я Николаев – инженер. Это моя квартира. А вы кто? Чего пристаете к моей жене?” Чужая комната. Утро дрогло. Трясясь уголками губ, чужая женщина, раздетая догола. Бегу. Растерзанной тенью, большой, косматый, несусь по стене, луной облитый. Жильцы выбегают, запахивая халаты. Гремлю о плиты. Швейцара ударами в угол загнал. “Из сорок второго куда ее дели?” — “Легенда есть: к нему из окна. Вот так и валялись тело на теле”. Куда теперь? Куда глаза глядят. Поля? Пускай поля! Траля-ля, дзин-дза, траля-ля, дзин-дза, тра-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля! Петлей на шею луч накинь! Сплетусь в палящем лете я! Гремят на мне наручники, любви тысячелетия… Погибнет все. Сойдет на нет. И тот, кто жизнью движет. последний луч над тьмой планет из солнц последних выжжет. И только боль моя острей — стою, огнем обвит, на несгорающем костре немыслимой любви. Последнее Ширь, бездомного снова лоном твоим прими! Небо какое теперь? Звезде какой? Тысячью церквей подо мной затянул и тянет мир: «Со святыми упокой!» 1916-1917 150 000 000 150 000 000 мастера этой поэмы имя. Пуля – ритм. Рифма – огонь из здания в здание. 150 000 000 говорят губами моими. Ротационной шагов в булыжном верже площадей напечатано это издание. Кто спросит луну? Кто солнце к ответу притянет — чего ночи и дни чините?! Кто назовет земли гениального автора? Так и этой моей поэмы никто не сочинитель. И идея одна у нее — сиять в настающее завтра. В этом самом году, в этот день и час, под землей, на земле, по небу и выше — такие появились плакаты, летучки, афиши: «ВСЕМ! ВСЕМ! ВСЕМ! Всем, кто больше не может! Вместе выйдите и идите!» (подписи): МЕСТЬ – ЦЕРЕМОНИЙМЕЙСТЕР. ГОЛОД – РАСПОРЯДИТЕЛЬ. ШТЫК. БРАУНИНГ. БОМБА. (три подписи: секретари). Идем! Идемидем! Го, го, го, го, го, го, го, го! Спадают! Ванька! Керенок подсунь-ка в лапоть! Босому, что ли, на митинг ляпать? Пропала Россеичка! Загубили бедную! Новую найдем Россию. Всехсветную! Иде-е-е-е-е-м! Он сидит раззолоченный за чаем с птифур. Я приду к нему в холере. Я приду к нему в тифу. Я приду к нему, я скажу ему: «Вильсон, мол, Вудро, хочешь крови моей ведро? И ты увидишь…» До самого дойдем до Ллойд-Джорджа — скажем ему: «Послушай, Жоржа…» – До него дойдешь! До него океаны. Страшен, как же, российский одёр им. – Ничего! Дойдем пешкодером! Идемидем! — Будилась призывом, из лесов спросонок, лезла сила зверей и зверят. Визжал придавленный слоном поросенок. Щенки выстраивались в щенячий ряд. Невыносим человечий крик. Но зверий душу веревкой сворачивал. (Я вам переведу звериный рык, если вы не знаете языка зверячьего): «Слушай, Вильсон, заплывший в сале! Вина людей — наказание дай им. Но мы не подписывали договора в Версале. Мы, зверье, за что голодаем? Свое животное горе киньте им! Дос’ыта наесться хоть раз бы еще! К чреватым саженными травами Индиям, к американским идемте пастбищам!» О-о-гу! Нам тесно в блокаде-клетке. Вперед, автомобили! На митинг, мотоциклетки! Мелочь, направо! Дорогу дорогам! Дорога за дорогой выстроились в ряд. Слушайте, что говорят дороги. Что говорят? «Мы задохлись ветрами и пылями, вьясь степями по рельсам голодненькими. Немощеными хлипкими милями надоело плестись за колодниками. Мы хотим разливаться асфальтом, под экспрессов тарой осев. Подымайтесь! Довольно поспали там, колыбелимые пылью шоссе! Иде-е-е-е-м!» И-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и. К каменноугольным идемте бассейнам! За хлебом! За черным! Для нас засеянным. Без дров ходить — дураков наймите! На митинг, паровозы! Паровозы, на митинг! Скоре-е-е-е-е-е-е-е! Скорейскорей! Эй, губернии, снимайтесь с якорей! За Тульской Астраханская, за махиной махина, стоявшие недвижимо даже при Адаме, двинулись и на другие прут, погромыхивая городами. Вперед запоздавшую темь гоня, сшибаясь ламп лбами, на митинг шли легионы огня, шагая фонарными столбами. А по верху, воду с огнем миря, загнившие утопшими, катились моря. «Дорогу каспийской волне-баловнице! Обратно в России русло не поляжем! Не в чахлом Баку, а в ликующей Ницце с волной средиземной пропляшем по пляжам». И, наконец, из-под грома бега и езды, в ширь непомерных легких завздыхав, всклокоченными тучами рванулись из дыр и пошли грозой российские воздуха. Иде-е-е-е-м! Идемидем! И все эти сто пятьдесят миллионов людей, биллионы рыбин, триллионы насекомых, зверей, домашних животных, сотни губерний, со всем, что построилось, стоит, живет в них, все, что может двигаться, и все, что не движется, все, что еле двигалось, пресмыкаясь, ползая, плавая — лавою все это, лавою! И гудело над местом, где стояла когда-то Россия: – Это же ж не важно, чтоб торговать сахарином! В колокола клокотать чтоб – сердцу важно! Сегодня в рай Россию ринем за радужные закатов скважины. Го, го, го, го, го, го, го, го! Идемидем! Сквозь белую гвардию снегов! Чего полезли губерний туши из веками намеченных губернаторами зон? Что, слушая, небес зияют уши? Кого озирает горизонт? Оттого сегодня: на нас устремлены глаза всего света и уши всех напряжены, наше малейшее ловя, чтобы видеть это, чтобы слушать эти слова: это — революции воля, брошенная за последний предел, это — митинг, в махины машинных тел вмешавший людей и зверьи туши, это — руки, лапы, клешни, рычаги, туда, где воздух поредел, вонзенные в клятвенном единодушье. Поэтов, старавшихся выть поднебесней, забудьте, эти слушайте песни: «Мы пришли, сквозь столицы, сквозь тундры прорвались, прошагали сквозь грязи и лужищи. Мы пришли, миллионы, миллионы трудящихся, миллионы работающих и служащих. Мы пришли из квартир, мы сбежали со складов, из пассажей, пожаром озаренных. Мы пришли, миллионы, миллионы вещей, изуродованных, сломанных, разоренных. Мы спустились с гор, мы из леса сползлись, от полей, годами глоданных. Мы пришли, миллионы, миллионы скотов, одичавших, тупых, голодных. Мы пришли, миллионы безбожников, язычников и атеистов биясь лбом, ржавым железом, полем — все истово господу богу помолимся. Выйдь не из звездного нежного ложа, боже железный, огненный боже, боже не Марсов, Нептунов и Вег, боже из мяса — бог-человек! Звездам н’а мель не загнанный ввысь, земной между нами выйди, явись! Не тот, который «иже еси на небесех». Сами на глазах у всех сегодня мы займемся чудесами. Твое во имя биться дабы, в громе, в дыме встаем на дыбы. Идем на подвиг труднее божеского втрое, творившего, пустоту вещами д’аруя. А нам не только, новое строя, фантазировать, а еще и издинамитить старое. Жажда, по’и! Голод, насыть! Время в бои тело носить. Пули, погуще! По оробелым! В гущу бегущим грянь, парабеллум! Самое это! С донышка душ! Жаром, жженьем, железом, светом, жарь, жги, режь, рушь! Наши ноги — поездов молниеносные проходы. Наши руки — пыль сдувающие веера полян. Наши плавники – пароходы. Наши крылья – аэроплан. Идти! Лететь! Проплывать! Катиться! — всего мирозданья проверяя реестр. Нужная вещь — хорошо, годится. Ненужная — к черту! Черный крест. Мы тебя доконаем, мир-романтик! Вместо вер — в душе электричество, пар. Вместо нищих — всех миров богатство прикарманьте! Стар – убивать. На пепельницы череп’а! В диком разгроме старое смыв, новый разгр’омим по миру миф. Время-ограду взломим ногами. Тысячу радуг в небе нагаммим. В новом свете раскроются поэтом опоганенные розы и грезы. Всё на радость нашим глазам больших детей! Мы возьмем и придумаем новые розы — розы столиц в лепестках площадей. Все, у кого мучений клейма нажжены, тогда приходите к сегодняшнему палачу. И вы узнаете, что люди бывают нежны, как любовь, к звезде вздымающаяся по лучу. Будет наша душа любовных Волг слиянным устьем. Будешь – любой приплыви — глаз сияньем облит. По каждой тончайшей артерии пустим поэтических вымыслов феерические корабли. Как нами написано, — мир будет таков и в среду, и в прошлом, и ныне, и присно, и завтра, и дальше во веки веков! За лето столетнее бейся, пой: – «И это будет последний и решительный бой!» – Залпом глоток гремим гимн! Миллион плюс! Умножим н’а сто! По улицам! На крыши! За солнца! В миры — слов звонконогие гимнасты! И вот Россия не нищий оборвыш, не куча обломков, не зданий пепел — Россия вся единый Иван, и рука у него — Нева, а пятки – каспийские степи. Идем! Идемидем! Не идем, а летим! Не летим, а молньимся, души зефирами вымыв! Мимо баров и бань. Бей, барабан! Барабан, барабань! Были рабы! Нет раба! Баарбей! Баарбань! Баарабан! Эй, стальногрудые! Крепкие, эй! Бей, барабан! Барабан, бей! Или – или. Пропал или пан! Будем бить! Бьем! Били! В барабан! В барабан! В барабан! Революция царя лишит царева званья. Революция на булочную бросит голод толп. Но тебе какое дам названье, вся Россия, смерчем скрученная в столб?! Совнарком — его частица мозга, — не опередить декретам скач его. Сердце ж было так его громоздко, что Ленин еле мог его раскачивать. Красноармейца можно отступить заставить, коммуниста сдавить в тюремный гнет, но такого в какой удержишь заставе, если такой шагнет?! Гром разодрал побережий уши, и брызги взметнулись земель за тридевять, когда Иван, шаги обрушив, пошел грозою вселенную выдивить. В стремя фантазии ногу вденем, дней оседлаем порох, и сами за этим блестящим виденьем пойдем излучаться в несметных просторах. Теперь повернем вдохновенья колесо. Наново ритма мерка. Этой части главное действующее лицо — Вильсон. Место действия – Америка. Мир, из света частей собирая квинтет, одарил ее мощью магической. Город в ней стоит на одном винте, весь электро-динамо-механический. В Чикаго 14 000 улиц — солнц площадей лучи. От каждой — 700 переулков длиною поезду н’а год. Чудно человеку в Чикаго! В Чикаго от света солнце не ярче грошовой свечи. В Чикаго, чтоб брови поднять — и то электрическая тяга. В Чикаго на версты в небо скачут дорог стальные циркачи. Чудно человеку в Чикаго! В Чикаго у каждого жителя не менее генеральского чин. А служба — в барах быть, кутить без забот и тягот. Съестного в чикагских барах чего-чего не начудено! Чудн’о человеку в Чикаго! Чудн’о человеку! И ч’удно! В Чикаго такой свирепеет грохот, что грузовоз с тысчесильной машиною казался, что ветрится тихая кроха, что он прошелёстывал тишью мышиною. Русских в город тот не везет пароход, не для нас дворцов этажи. Я один там был, в барах ел и пил, попивал в барах с янками джин. Может, пустят и вас, не пустили пока — начиняйтесь же и вы чудесами — в скороходах-стихах, в стихах-сапогах исход’ите Америку сами! Аэростанция на небоскребе. Вперед, пружиня бока в дирижабле! Сожмутся мосты до воробьих ребер. Чикаго внизу землею прижаблен. А после, с неба, видные еле, сорвавшись, камнем в бездну спланируем. Тоннелем в метро подземные версты выроем и выйдем на площадь. Народом запружена. Версты шириною с три. Отсюда начинается то, что нам нужно: — «Королевская улица» — по-ихнему – «Рояль-стрит». Что за улица? Что на ней стоит? А стоит на ней — Чипль-Стронг-Отель. Да отель ли то или сон?! А в отеле том в чистоте, в теплоте сам живет Вудро Вильсон. Дом какой – не скажу. А скажу когда, то покорнейше прошу не верить. Места нет такого, отойти куда, чтоб всего его глазом обмерить. То, что можно увидеть, один уголок, но и то такая диковина! Посмотреть, например, на решетки клок — из гущённого солнца кована. А с боков обойдешь — гора не гора! Верст на сотни, а может, на тыщи. За седьмое небо зашли флюгера. Да и флюгер не богом ли чищен? Тоже лестница там! Не пойдешь по ней! Меж колоночек, балкончиков, портиков сколько в ней ступеней, и не счесть ступне, — ступеней этих самых до чертиков! Коль пешком пойдешь — иди молодой! Да и то дойдешь ли старым! А для лифтов — трактиры по лестнице той, чтоб не изголодались задаром. А доехали — если рады нам — по пяти впускают парадным. Триста комнат сначала гости идут. Наконец дошли. Какое! Тут опять начались покои. Вас встречает лакей. Булава в кулаке. Так пройдешь лакеев пять. И опять булава. И опять лакей. Залу кончишь — лакей опять. За лакеями гуще еще курьер. Курьера курьер обгоняет в карьер. Нет числа. От числа такого дух займет у щенка-Хлестакова. И только уставши от страшных снований, когда не кажется больше, что выйдешь, а кажется, нет никаких оснований, чтоб кончилось это — приемную видишь. Вход отсюда прост — в триаршинный рост секретарь стоит в дверях нем. Приоткроем дверь. По ступенькам – (две) — приподымемся, взглянем, ахнем! — То не солнце днем — цилиндрище на нем возвышается башней Сухаревой. Динамитом плюет и рыгает о нем, рыжий весь, и ухает ухарево. Посмотришь в ширь — йоркширом йоркшир! А длина — и не скажешь, какая длина, так далеко от ног голова удалена! То ль заряжен чем, то ли с присвистом зуб, что ни звук — бух пушки. Люди – мелочь одна, люди ходят внизу, под ним стоят, как избушки. Щеки ж такой сверхъестественной мякоти, что сами просятся — придите, лягте. А одежда тонка, будто вовсе и нет — из тончайшей поэтовой неги она. Кальсоны Вильсона не кальсоны – сонет, сажени из ихнего Онегина. А работает как! Не покладает рук. Может заработаться до см’ерти. Вертит пальцем большим большого вокруг. То быстрей, то медленней вертит. Повернет — расчет где-нибудь на заводе. Мне платить не хотят построчной платы. Повернет — Штраусы вальсы заводят, золотым дождем заливает палаты. Чтоб его прокормить, поистратили рупь. Обкормленный весь, оп’оенный. И на случай смерти, не пропал чтоб труп, салотопки стоят, маслобойни. Все ему американцы отданы, и они гордо говорят: я — американский подданный. Я — свободный американский гражданин. Под ним склоненные стоят его услужающих сонмы. Вся зала полна Линкольнами всякими. Уитмэнами, Эдисонами. Свита его из красавиц, из самой отборнейшей знати. Его шевеленья малейшего ждут. Аделину Патти знаете? Тоже тут! В тесном смокинге стоит Уитмэн, качалкой раскачивать в невиданном ритме. Имея наивысший американский чин — «заслуженный разглаживатель дамских морщин», стоит уже загримированный и в шляпе всегда готовый запеть Шаляпин. Паркеты песком соря, рассыпчатые от старости стоят профессора. Сам знаменитейший Мечников стоит и снимает нагар с подсвечников. Конечно, ученых сюда привел теорий потоп. Художников какое-нибудь великолепнейшее экольдебозар. 1 Ничего подобного! Все сошлись, чтоб ходить на базар. Ежеутренне все эти любимцы муз и слав нагрузятся корзинами, идут на рынок и несут, несут мяс’а, масла’. Какой-нибудь король поэтов Лонгфелло сто волочит со сливками крынок. Жрет Вильсон, наращивает жир, растут животы, за этажом этажи. Небольшое примечание: Художники Вильсонов, Ллойд-Джорджев, Клемансо рисуют — усатые, безусые рожи — и напрасно: всё это одно и то же. Теперь довольно смеющихся глав нам. В уме Америку ясно рисуете. Мы переходим к событиям главным. К невероятной, к гигантской сути. День этот был огнеупорный. В разливе зноя з’емли тихли. Ветр’ов иззубренные бороны вотще старались воздух взрыхлить. В Чикаго жара непомерная: градусов 100, а 80 – наверное. Все на пляже. Кто могли – гуляли себе. А в большей части лежали даже. Пот благоухал на их холеном теле. Ходили и пыхтели. Лежали и пыхтели. Барышни мопсиков на цепочках водили, и мопсик раскормленный был, как теленок. Даме одной, дремавшей в идиллии, в ноздрю сжаревший влетел мотыленок. Некоторые вели оживленные беседы, говорили «ах», говорили «ух». С деревьев слетал пух. Слетал с деревьев мимозовых. Розовел на белых шелках и кисеях. Белел на розовых. Так довольно долго все занимались приятным времяпрепровождением. Но уже час тому назад стало кое-что меняться. Еле слышное, разве только что кончиком души, дуновенье какое-то. В безветренном море ширятся всплески. Что такое? Чего это ради ее? А утром в молнийном блеске АТА (Американское Телеграфное Агентство) город таким шарахнуло радио: «Страшная буря на Тихом океане. Сошли с ума муссоны и пассаты. На Чикагском побережье выловлены рыбы. Очень странные. В шерстях. Носатые». Вылазили сонные, не успели еще обсудить явление, а радио спешные вывешивало объявления: «Насчет рыб ложь. Рыбак спьяну местный. Муссоны и пассаты на месте. Но буря есть. Даже еще страшней. Причины неизвестны». Выход судам запретили большие, к ним присоединились маленькие пароходные компанийки. Доллар пал. Чемоданы нарасхват. Биржа в панике. Незнакомого на улице останавливали незнакомые — не знает ли чего человек со стороны. Экстренный выпуск! Радио! Выпуск экстренный! «Радиограмма переврана. Не бурь раскат. Другое. Грохот неприятельских эскадр». Радио расклеили. И, опровергая оное, сейчас же новое, последнее, захватывающее, сенсационное. «Не пушечный дым — океанская синева. Нет ни броненосцев, ни флотов, ни эскадр. Ничего нет. Иван». Что Иван? Какой Иван? Откуда Иван? Почему Иван? Чем Иван? Положения не было более запутанного. Ни одного объяснения достоверного, путного. Сейчас же собрался коронный совет. Всю ночь во дворце беспокоился свет. Министр Вильсона Артур Крупп заговорился так, что упал, как труп. Капитализма верный трезор, совсем умаялся сам Крезо. Вильсон необычайное проявил упорство и к утру решил — иду в единоборство. Беда надвигается. Две тысячи верст. Верст за тысячу. З’а сто. И… очертанья идущего нащупали, заметили, увидели маяки глазастые. Строки этой главы, гремите, время ритмом роя! В песне — миф о героях Гомера, история Трои, до неузнаваемости раздутая, воскресни! Голодный, с теплом в единственный градус жизни, как милости д’аренной, радуюсь, ход твой следя легендарный. Куда теперь? Где пеш? Какими идешь морями? Молнию рвущихся депеш холодным стихом срамим. Ворвался в Дарданеллы Иванов разбег. Турки с разинутыми ртами смотрят: человек — голова в Казбек! — идет над Дарданелльскими фортами. Старики улизнули. Молодые на мол. Вышли. Песни бунта и молодости. И лишь до берега вал домёл, и лишь волною до мола достиг — бросились, будто в долгожданном сигнале, человек на человека, класс на класс. Одних короновали. Других согнали. Пешком по морю — и скрылись из глаз. Других глотает морская ванна, другими акула кровавая кутит, а эти вошли, ввалились в Ивана и в нем разлеглись, как матросы в каюте. (А в Чикаго ничто не сулило пока для чикагцев страшный час. Изогнувшись дугой, оттопырив бока, веселились, танцами мчась.) Замерли римляне. Буря на Тибре. А Тибр, взъярясь, папе римскому голову выбрил и пошел к Ивану сквозь утреннюю ясь. (А в Чикаго усы в ликеры вваля, выступ мяса облапив бабистый, — Илл-ля-ля! Олл-ля-ля! — процелованный, взголённый, разухабистый.) Черная ночь. Без звездных фонарей. К Вильсону, скользя по водным массам, коронованный поэтами крадется Рейн, слегка посвечивая голубым лампасом. (А Чикаго спит, обтанцован, спит, рыхотелье подушками выхоля. Синь уснула. Сопит. Море храпом храпит. День встает. Не расплатой на них ли?) Идет Иван, сиянием брезжит. Шагает Иван, прибоями брызжет. Бежит живое. Бежит, побережит. Вулканом мир хорохорится рыже. Этого вулкана нет на составленной старыми географами карте. Вселенная вся, а не жалкая Этна, народов лавой брызжущий кратер. Ревя, несется странами стертыми живое и мертвое от ливня лав. Одни к Ивану бегут с простертыми руками, другие – к Вильсону стремглав. Из мелких фактов будничной тины выявился факт один: вдруг уничтожились все середины — нет на земле никаких середин. Ни цветов, ни оттенков, ничего нет — кроме цвета, красящего в белый цвет, и красного, кровавящего цветом крови. Багровое все становилось багр’овей. Белое все белей и белее. Иван через царства шагает по крови, над миром справляя огней юбилеи. Выходит, что крепости строили даром. Заткнитесь, болтливые пушки! Баста! Над неприступным прошел Гибралтаром. И мир океаном Ивану распластан. (А в Чикаго на пляже выводок шлюх беснованием моря встревожен. Погоняет время за слухом слух, отпустив небылицам вожжи.) Какой адмирал в просторе намытом так пути океанские выучит?! Идет, начиненный людей динамитом. Идет, всемирной злобою взрывчат. В четыре стороны расплылось тихоокеанское лоно. Иван без карт, без компасной стрелки шел и видел цель неуклонно, как будто не с моря смотрел, а с тарелки. (А в Чикаго до Вильсона докатился вал, брошенный Ивановой ходьбою. Он боксеров, стрелков, фехтовальщиков сзывал, чтобы силу наяривать к бою.) Вот так открыватели, так Колумбы сияли, когда Ивану до носа — как будто с тысячезапахой клумбы — земли приближавшейся запах донесся. (А в Чикаго боксеров распирает труд. Положили Вильсона наземь и… ну тереть! Натирают, трут, растирают силовыми мазями.) Сверльнуло глаз’а маяка одноглазье — и вот в мозги, в глаза, в рот, из всех океанских щелей вылазя, Америка так и прет и прет. Взбиралась с разбега верфь на верфь. На виадук взлетал виадук. Дымище такой, что, в черта уверовав, идешь, убежденный, что ты в аду. (Где Вильсона дряблость? Сдули! Смолодел на сорок годов. Животами мышцы вздулись, Ощупали. Есть. Готов.) Доходит, пеной волну опеня, гигантам-домам за крыши замча, на берег выходит Иван в Америке, сухенький, даже ног не замоча. (Положили Вильсону последний заклеп на его механический доспех, шлем ему бронированный возвели на лоб, и к Ивану он гонит спех.) Чикагцы себя не любят в тесных улицах площить. И без того в Чикаго площади самые лучшие. Но даже для чикагцев непомерная площадь была приготовлена для этого случая. Люди, место схватки орамив, пускай непомерное! — сузили в узел. С одной стороны — с горностаем, с бобрами, с другой — синевели в замасленной блузе. Лошади в кашу впутались в ту же. К бобрам — арабский скакун, к блузам — тяжелые туши битюжьи. Вздымают ржанье, грозят рысаку. Машины стекались, скользя на мази. На классы разбился и вывоз и ввоз. К бобрам изящный ушел лимузин, к блузам стал стосильный грузовоз. Ни песне, ни краске не будет отсрочки, бой вас решит – судия строгий. К бобрам — декадентов всемирных строчки. К блузам — футуристов железные строки. Никто, никто не избегнет возмездья — звезде, и той не уйти. К бобрам становитесь, генералы созвездья, к блузам — миллионы Млечного Пути. Наружу выпустив скованные лавины, земной шар самый на две раскололся полушарий половины и, застыв, на солнце повис весами. Всеми сущими пушками над площадью объявлен был «чемпионат всемирной классовой борьбы!». В ширь ворота Вильсону — верста, и то он боком стал и еле лез ими. Сапожищами подгибает бетон. Чугунами гремит, железами. Во Ивана входящего вперился он — осмотреть врага, да нечего смотреть — ничего, хорошо сложен, цветом тела в рубаху просвечивал. У того — револьверы в четыре курка, сабля в семьдесят лезвий гнута, а у этого — рука и еще рука, да и та за пояс ткнута. Смерил глазом. Смешок по усам его. Взвил плечом шитье эполетово: «Чтобы я — о господи! — этого самого? Чтобы я не смог вот этого?!» И казалось — растет могильный холм посреди ветров обвываний. Ляжет в гроб, и отныне никто, никогда, ничего не услышит о нашем Иване. Сабля взвизгнула. От плеча и вниз на четыре версты прорез. Встал Вильсон и ждет — кровь должна б, а из раны вдруг человек полез. И пошло ж идти! Люди, дома, броненосцы, лошади в прорез пролезают узкий. С пением лезут. В музыке. О горе! Прислали из северной Трои начиненного бунтом человека-коня! Метались чикагцы, о советском строе весть по оторопевшим рядам гоня. Товарищи газетчики, не допытывайтесь точно, где была эта битва и была ль когда. В этой главе в пятиминутье всредоточены бывших и не бывших битв года. Не Ленину стих умиленный. В бою славлю миллионы, вижу миллионы, миллионы пою. Внимайте же, историки и витии, битв не бывших видевшему перипетии! «Вставай, проклятьем заклейменный» — радостная выстрелила весть. В ответ миллионный голос: «Готово!» «Есть!» «Боже, Вильсона храни. Сильный, державный», — они голос подняли ржавый. Запела земли половина красную песню. Земли половина белую песню запела. И вот за песней красной, и вот за песней за белой — тараны затарахтели в запертое будущее, лучей щетины заскребли, замели. Руки разрослись, легко распутывающие неведомые измерения души и земли. Шарахнутые бунта веником лавочники, не доведя обычный торг, разбежались ошпаренным муравейником из банков, магазинов, конторок. На толщь душивших набережных и дамб к городам из океанов двинулась вода. Столбы телеграфные то здесь, то там соборы вздергивали на провода. Бросив насиженный фундамент, за небоскребом пошел небоскреб, как тигр в зверинце — мясо фунтами, пастью ворот особнячишки сгреб. Сами себя из мостовых вынув, — где, хозяин, лбище твой? — в зеркальные стекла бриллиантовых магазинов бросились булыжники мостовой. Не боясь сесть на мель, не боясь на колокольни напороть туши, просто — как мы с вами — шагали киты сушей. Красное все и все, что б’ело, билось друг с другом, билось и пело. Танцевал Вильсон во дворце кэк-уок, заворачивал задом и передом, да не доделала нога экивок, в двери смотрит Вильсон, а в дв’ери там — непоколебимые, походкой зловещею, человек за человеком, вещь за вещью вваливаются в дверь в эту: «Господа Вильсоны, пожалте к ответу!» И вот, притворявшиеся добрыми, колье на Вильсоних бросились кобрами. Выбирая, которая помягче и почище, по гостиным за миллиардершами гонялись грузовичищи. Не убежать! Сороконогая мебель раскинула лов. Топтала людей гардеробами, протыкала ножками столов. Через Рокфеллеров, валяющихся ничком, с горлами, сжимаемыми собственным воротничком, растоптав, как тараканов, вывалилась, в Чикаго канув. По улицам в саж’ени дома не видно от дыма сражений. Как в кинематографе бывает — вдруг крупно — видят: сквозь ха’ос ползущую спекуляцию добивает, встав на задние лапы, Совнархоз. Но Вильсон не сдается, засел во дворце, нажимает золотые пружины, и выстраивается цепь — нечеловеческие дружины. Страшней, чем танки, чем войск роты, безбрюхий встал, пошел сторотый, мильонозубый ринулся голод. Город грызнет – орехом расколот. Сгреб деревню – хрустнула косточкой. А людей, а людей и зверей — просто в рот заправляет горсточкой. Впереди его, вывострив ухо, путь расчищая, лезет разруха. Дышит завод. Разруха слышит. Слышит разруха – фабрика дышит. Грохнет по фабрике — фабрика свалена. Сдавит завод — завод развалина. Рельс обломком крушит, как палицей. Все разрушается, гибнет, валится. Готовься! К атаке! Трудись! Потей! Горло голода, разрухи глотку затянем петлей железнодорожных путей! И когда пресекаться дух стран стал, голодом сперт, тогда, раскачивая поездов таран, двинулся вперед транспорт. Ветрилась паровозов борода седая, бьются, голод сдал, и по нем, остатки съедая, груженные хлебом прошли поезда. Искорежился, — и во гневе Вудро, приказав: «Сразите сразу», новых воинов высылает рой — смертоноснейшую заразу. Идут закованные в грязевые брони спирохет на спирохете, вибрион на вибрионе. Ядом бактерий, лапами вшей кровь поганят, ползут за шей. Болезни явились небывалого фасона: вдруг человек становится сонный, высыпает ряб’о, распухает и лопается грибом. Двинулись, предводимые некою радугоглазой аптекою, бутыли карболочные выдвинув в бойницы, лазареты, лечебницы, больницы. Вши отступили, сгрудились скопом. Вшей в упор расстреливали микроскопом. Молотит и молотит дезинфекции цеп. Враги легли, ножки задрав. А поверху, размахивая флаг-рецепт, прошел победителем мировой Наркомздрав, Вырывается у Вильсона стон, — и в болезнях побит и в еде, и последнее войско высылает он ядовитое войско идей. Демократизмы, гуманизмы — идут и идут за измами измы. Не успеешь разобраться, чего тебе нужно, а уже философией голова заталмужена. Засасывали романсов тиной. Пением завораживали. Завлекали картиной. Пустые головы книжками для веса нагрузив, пошел за профессором профессор. Их молодая встретила орава, и дулам браунингов в провал рухнуло римское право и какие-то еще права. Простонародью очки втирая, адом пугая, прельщая раем, и лысые, как колено, и мохнатые, как звери, с евангелиями вер, с заговорами суеверий, рясами вздыбив пыль, армией двинулись черно-белые попы. Под градом декретов от красной лавины рассыпались попы, муллы, раввины. А ну, чудотворцы, со смертных одр встаньте-ка! На месте кровавого спора опора веры валяется — Петр с проломанной головой собственного собора. Тогда поэты взлетели н’а небо, чтоб сверху стрелять, как с аэроплана бы. Их на приманку академического пайка заманивали, ждали, не спустятся пока. Поэты бросались, камнем пав, — в работу их, перья рифм ощипав! В «Полное собрание сочинений», как в норки классики забились. Но жалости нет! Напрасно их наседкой Горький прикрыл, распустив изношенный авторитет. Фермами ног отмахивая мили, кранами рук расчищая пути, футуристы прошлое разгромили, пустив по ветру культуришки конфетти. Стенкой в стенку, валяясь в п’ыли, билась с адмиралтейством Лувра труха, пока у адмиралтейства на штыке-шпиле не повисли Лувра картинные потроха. Последняя схватка. Сам Вильсон. И в ужасе видят вильсонцы — испепелен он, задом придавить пытавшийся солнце. Кто вспомнит безвестных главковерхов имя, победы громоздивших одна на одну?! Загрохотав в международной Цусиме, эскадра старья пошла ко дну. Фабриками попирая прошедшего труп, будущее загорланило триллионом труб: «Авелем называйте нас или Каином, разница какая нам! Будущее наступило! Будущее победитель! Эй, века, на поклон идите!» Горизонт перед солнцем расступился злюч. И только что мира пол заклавший, Каин гением взялся за луч, как музыкант берется за клавиши. История, в этой главе как на ладони бег твой. Голодая и ноя, города расступаются, и над пылью проспектовой солнцем встает бытие иное. Год с нескончаемыми нулями. Праздник, в святцах не имеющий чина. Выфлажено все. И люди и строения. Может быть, Октябрьской революции сотая годовщина, может быть, просто изумительнейшее настроение. Разгоняя дирижабли небесам под уклон, поездами, на палубах бесчисленных эскадр, извилинами пеших колонн за кадром выстраивают человечий кадр. Большеголовые, в красном сиянье, с Марса слетевшие, встали марсияне. Взыграет аэро, и снова нет. И снова птицей солнце заслонится. И снова с отдаленнейших слетаются планет, винтами развеерясь из-за солнца. Пустыни смыты у мира с хари, деревья за стволом расфеерили ствол. На площади зелени — на бывшей Сахаре — сегодня ежегодное торжество. День за днем спускались дни, и снова густела тьма ночная. Прежде чем выстроиться сумев, они грянули: – Начинаем! «Голоса людские, зверьи голоса, рев рек ввысь славословием вьем. Пойте все, и все слушайте мира торжественный реквием. Вам, давнишние, года проголодавшие, о рае сегодняшнем раструбливая весть, вам, мильонолетию давшие петь, пить, есть. Вам, женщины, рожденные под горностаевые мантии, тело в лохмотья рядя, падавшие замертво, за хлебом простаивая в неисчислимых очередях. Вам, легионы жидкокостых детей, толпы искривленной голодом молодежи, те, кто дожили до чего-то, и те, кто ни до чего не д’ожил. Вам, звери, ребрами сквозя, забывшие о съеденном людьми овсе, работавшие, кого-то и что-то возя, пока исхлестанные не падали совсем. Вам, расстрелянные на баррикадах духа, чтоб дни сегодняшние были пропеты, будущее ловившие в ненасытное ухо, маляры, певцы, поэты. Вам, которые сквозь дым и чад, жизнью, едва державшейся на иотке, ржавым железом, шестерней скрежеща, работали все-таки, делали все-таки. Вам неумолкающих слав слова, ежегодно расцветающие, вовеки не вянув, за нас замученные – слава вам, миллионы живых, кирпичных и прочих Иванов». Парад мировой расходился ровно, — ведь горе давнишнее душу не бесит. Годами печаль в покой воркестрована и песней брошена ввысь поднебесить. Еще гудят голосов отголоски про смерти чьи-то, про память вечную. А люди уже в многоуличном лоске катили минуту, весельем расцвеченную. Ну и катись средь песенного лада, цвети, земля, в молотьбе и в сеятьбе. Это тебе революций кровавая Илиада! Голодных годов Одиссея тебе! 1919-1920 ЛЮБЛЮ

4
{"b":"19428","o":1}