Литмир - Электронная Библиотека

(Разговорчики с Эйфелевой башней)

Обшаркан мильоном ног. Исшелестен тыщей шин. Я борозжу Париж — до жути одинок, до жути ни лица, до жути ни души. Вокруг меня — авто фантастят танец, вокруг меня — из зверорыбьих морд — еще с Людовиков свистит вода, фонтанясь. Я выхожу на Рlасе dе lа Соnсоrdе. Я жду, пока, подняв резную главку, домовьей слежкою умаяна, ко мне, к большевику, на явку выходит Эйфелева из тумана. – Т-ш-ш-ш, башня, тише шлепайте! — увидят! — луна – гильотинная жуть. Я вот что скажу (пришипился в шепоте, ей в радиоухо шепчу, жужжу); – Я разагитировал вещи и здания. Мы — только согласия вашего ждем. Башня — хотите возглавить восстание? Башня — мы вас выбираем вождем! Не вам — образцу машинного гения — здесь таять от аполлинеровских вирш. Для вас не место – место гниения — Париж проституток, поэтов, бирж. Метро согласились, метро со мною — они из своих облицованных нутр публику выплюют — кровью смоют со стен плакаты духов и пудр. Они убедились — не ими литься вагонам богатых. Они не рабы! Они убедились — им более к лицам наши афиши, плакаты борьбы. Башня — улиц не бойтесь! Если метро не выпустит уличный грунт — грунт исполосуют рельсы. Я подымаю рельсовый бунт. Боитесь? Трактиры заступятся стаями? Боитесь? На помощь придет Рив-гош. Не бойтесь! Я уговорился с мостами. Вплавь реку переплыть не легко ж! Мосты, распалясь от движения злого, подымутся враз с парижских боков. Мосты забунтуют. По первому зову — прохожих ссыпят на камень быков. Все вещи вздыбятся. Вещам невмоготу. Пройдет пятнадцать лет иль двадцать, обдрябнет сталь, и сами вещи тут пойдут Монмартрами на ночи продаваться. Идемте, башня! К нам! Вы — там, у нас, нужней! Идемте к нам! В блестенье стали, в дымах — мы встретим вас. Мы встретим вас нежней, чем первые любимые любимых. Идем в Москву! У нас в Москве простор. Вы – каждый! — будете по улице иметь. Мы будем холить вас; раз сто за день до солнц расчистим вашу сталь и медь. Пусть город ваш, Париж франтих и дур, Париж бульварных ротозеев, кончается один, в сплошной складбищась Лувр, в старье лесов Булонских и музеев. Вперед! Шагни четверкой мощных лап, прибитых чертежами Эйфеля, чтоб в нашем небе твой изранило лоб, чтоб наши звезды пред тобою сдрейфили! Решайтесь, башня, — нынче же вставайте все, разворотив Париж с верхушки и до низу! Идемте! К нам! К нам, в СССР! Идемте к нам — я вам достану визу! 1923 ГАЗЕТНЫЙ ДЕНЬ Рабочий утром глазеет в газету. Думает: “Нам бы работешку эту! Дело тихое, и нету чище. Не то что по кузницам отмахивать ручища. Сиди себе в редакции в беленькой сорочке — и гони строчки. Нагнал, расставил запятые да точки, подписался, под подпись закорючку, и готово: строчки растут как цветочки. Ручки в брючки, в стол ручку, получил построчные — и, ленивой ивой склоняясь над кружкой, дуй пиво”. В искоренение вредного убежденья вынужден описать газетный день я. Как будто весь народ, который не поместился под башню Сухареву, — пришел торговаться в редакционные коридоры. Тыщи! Во весь дух ревут. “Где объявления? Потеряла собачку я!” Голосит дамочка,слезками пачкаясь. «Караул!» Отчаянные вопли прореяли. “Миллиард? С покойничка? За строку нонпарели?” Завжилотдел. Не глаза – жжение. Каждому сует какие-то опровержения. Кто-то крестится. Клянется крещеным лбом: «Это я – настоящий Бим-Бом!» Все стены уставлены какими-то дядьями. Стоят кариатидами по стенкам голым. Это «начинающие». Помахивая статьями, по дороге к редактору стоят частоколом. Два. Редактор вплывает барином. В два с четвертью из барина, как из пристяжной, умученной выездом парным, — паром вздымается испарина. Через минуту из кабинета редакторского рев: то ручкой по папке, то по столу бац ею. Это редактор, собрав бухгалтеров, потеет над самоокупацией. У редактора к передовице лежит сердце. Забудь! Про сальдо язычишкой треплет. У редактора — аж волос вылазит от коммерции, лепечет редактор про «кредит и дебет». Пока редактор завхоза ест — раз сто телефон вгрызается лаем. Это ставку учетверяет Мострест. И еще грозится: «Удесятерю в мае». Наконец, освободился. Минуточек лишка… Врывается начинающий. Попробуй – выставь! “Прочтите немедля! Замечательная статьишка”, а в статьишке — листов триста! Начинающего унимают диалектикой нечеловечьей. Хроникер врывается: “Там, в Замоскворечье, — выловлен из Москвы-реки — живой гиппопотам!” Из РОСТА на редактора начинает литься сенсация за сенсацией, за небылицей небылица. Нет у РОСТА лучшей радости, чем всучить редактору невероятнейшей гадости. Извергая старательность, как Везувий и Этна, курьер врывается. “К редактору! Лично!” В пакете с надписью: – Совершенно секретно — повестка на прошлогоднее заседание публичное. Затем курьер, красный, как малина, от НКИД. Кроет рьяно. Передовик президента Чжан Цзо-лина спутал с гаоляном. Наконец, библиограф! Что бешеный вол. Машет книжкой. Выражается резко. Получил на рецензию юрист — хохол — учебник гинекологии на древнееврейском! Вокруг за столами или перьев скрежет, или ножницы скрипят: писателей режут. Секретарь у фельетониста, пропотевшего до сорочки, делает из пятисот — полторы строчки. Под утро стихает редакционный раж. Редактор в восторге, Уехал. Улажено. Но тут… Самогоном упился метранпаж, лишь свистят под ротационкой ноздри метранпажины. Спит редактор. Снится: Мострест так высоко взвинтил ставки — что на колокольню Ивана Великого влез и хохочет с колокольной главки. Просыпается. До утра проспал без просыпа. Ручонки дрожат. Газету откроют. Ужас! Не газета, а оспа. Шрифт по статьям расплылся икрою. Из всей газеты, как из моря риф, выглядывает лишь — парочка чьих-то рифм. Вид у редактора… такой вид его, что видно сразу — нечему завидовать. Если встретите человека белее мела, худющего, худей, чем газетный лист, — умозаключайте смело: или редактор, или журналист. 1923 МЫ НЕ ВЕРИМ! Тенью истемня весенний день, выклеен правительственный бюллетень. Нет! Не надо! Разве молнии велишь не литься? Нет! не оковать язык грозы! Вечно будет тысячестраницый грохотать набатный ленинский язык. Разве гром бывает немотою болен?! Разве сдержишь смерч, чтоб вихрем не кипел?! Нет! не ослабеет ленинская воля в миллионосильной воле РКП. Разве жар такой термометрами меряется?! Разве пульс такой секундами гудит?! Вечно будет ленинское сердце клокотать у революции в груди. Нет! Нет! Не-е-т… Не хотим, не верим в белый бюллетень. С глаз весенних сгинь, навязчивая тень! 1923 ТРЕСТЫ В Москве редкое место — без вывески того или иного треста. Сто очков любому вперед дадут — у кого семейное счастье худо. Тресты живут в любви, в ладу и супружески строятся друг против друга. Говорят: меж трестами неурядицы, — Ложь! Треста с трестом водой не разольешь. На одной улице в Москве есть (а может нет) такое место: стоит себе тихо «хвостотрест», а напротив — вывеска «копытотреста». Меж трестами через улицу, в служении лют, весь день суетится чиновный люд. Я теперь хозяйством обзавожусь немножко. (Купил уже вилки и ложки.) Только вот что: беспокоит всякая крошка. После обеда на клеенке — сплошные крошки. Решил купить, так или иначе, для смахивания крошек хвост телячий. Я не спекулянт — из поэтического теста. С достоинством влазю в дверь «хвостотреста». Народищу – уйма. Просто неописуемо. Стоят и сидят толпами и гущами. Хлопают и хлопают дверные створки. Коридор — до того забит торгующими, что его не прочистишь цистерной касторки. Отчаявшись пробиться без указующих фраз, спрашиваю: – Где здесь на хвосты ордера? — У вопрошаемого удивление на морде. – Хотите, – говорит, – на копыто ордер? — Я к другому — невозмутимо, как день вешний: – Где здесь хвостики? – Извините, – говорит, – я не здешний, — Подхожу к третьему (интеллигентный быдто) — а он и не слушает: – Угодно-с копыто? – Да ну вас с вашими копытами к маме, подать мне сюда заведующего хвостами! — Врываюсь в канцелярию: пусто, как в пустыне, только чей-то чай на столике стынет. Под вывеской — «без доклада не лезьте» читаю: “Заведующий принимает в «копытотресте». — Взбесился. Выбежал. Во весь рот гаркнул: – Где из «хвостотреста» народ? — Сразу завопило человек двести: – Не знает. Бедненький! Они посредничают в «копытотресте», а мы в «хвостотресте», по копыту посредники. Если вам по хвостам — идите туда: они там. Перейдите напротив – тут мелко — спросите заведующего и готово – сделка. Хвост через улицу перепрут рысью только 100 процентов с хвоста — за комиссию. — Я способ прекрасный для борьбы им выискал: как-нибудь в единый мах — с треста на трест перевесить вывески, и готово: все на своих местах. А чтоб те или иные мошенники с треста на трест не перелетели птичкой, посредников на цепочки, к цепочке ошейники, а на ошейнике — фамилия и трестова кличка. 1923 17 АПРЕЛЯ Мы о царском плене забыли за 5 лет. Но тех, за нас убитых на Лене, никогда не забудем. Нет! Россия вздрогнула от гнева злобного, когда через тайгу до нас от ленского места лобного — донесся расстрела гул. Легли, легли Октября буревестники, глядели Сибири снега: их, безоружных, под пуль песенки топтала жандарма нога. И когда фабрикантище ловкий золотые горстьми загребал, липла с каждой с пятирублевки кровь упрятанных тундрам в гроба. Но напрасно старался Терещенко смыть восставших с лица рудника. Эти первые в троне трещинки не залижет никто. Никак. Разгуделась весть о расстреле, и до нынче гудит заряд, по российскому небу расстрелясь, Октябрем разгорелась заря. Нынче с золота смыты пятна. Наши тыщи сияющих жил. Наше золото. Взяли обратно. Приказали: – Рабочим служи! — Мы сомкнулись красными ротами. Быстра шагов краснофлагих гряда. Никакой не посмеет ротмистр сыпать пули по нашим рядам. Нынче течем мы. Красная лава. Песня над лавой свободная пенится. Первая наша благодарная слава вам, Ленцы! 1923 ВЕСЕННИЙ ВОПРОС Страшное у меня горе. Вероятно — лишусь сна. Вы понимаете, вскоре в РСФСР придет весна. Сегодня и завтра и веков испокон шатается комната — солнца пропойца. Невозможно работать. Определенно обеспокоен. А ведь откровенно говоря — совершенно не из-за чего беспокоиться. Если подойти серьезно — так-то оно так. Солнце посветит — и пройдет мимо. А вот попробуй — от окна оттяни кота. А если и животное интересуется улицей, то мне это — просто необходимо. На улицу вышел и встал в лени я, не в силах… не сдвинуть с места тело. Нет совершенно ни малейшего представления, что ж теперь, собственно говоря, делать? И за шиворот и по носу каплет безбожно. Слушаешь. Не смахиваешь. Будто стих. Юридически — куда хочешь идти можно, но фактически — сдвинуться никакой возможности. Я, например, считаюсь хорошим поэтом. Ну, скажем, могу доказать: «самогон – большое зло». А что про это? Чем про это? Ну нет совершенно никаких слов. Например: город советские служащие искрапили, приветствуй весну, ответь салютно! Разучились — нечем ответить на капли. Ну, не могут сказать — ни слова. Абсолютно! Стали вот так вот — смотрят рассеянно. Наблюдают — скалывают дворники лед. Под башмаками вода. Бассейны. Сбоку брызжет. Сверху льет. Надо принять какие-то меры. Ну, не знаю что, — например: выбрать день самый синий, и чтоб на улицах улыбающиеся милиционеры всем в этот день раздавали апельсины. Если это дорого — можно выбрать дешевле, проще. Например! чтоб старики, безработные, неучащаяся детвора в 12 часов ежедневно собирались на Советской площади, троекратно кричали б: ура! ура! ура! Ведь все другие вопросы более или менее ясны. И относительно хлеба ясно, и относительно мира ведь. Но этот кардинальный вопрос относительно весны нужно во что бы то ни стало теперь же урегулировать. 1923 УНИВЕРСАЛЬНЫЙ ОТВЕТ Мне надоели ноты — много больно пишут что-то. Предлагаю без лишних фраз универсальный ответ — всем зараз. Если нас вояка тот или иной захочет спровоцировать войной, — наш ответ: нет! А если даже в мордобойном вопросе руку протянут — на конференцию, мол, просим, — всегда ответ: да! Если держава та или другая ультиматумами пугает, — наш ответ: нет! А если, не пугая ультимативным видом, просят: – Заплатим друг другу по обидам, — всегда ответ: да! Если концессией или чем прочим хотят на шею насесть рабочим, — наш ответ: нет! А если взаимно, вскрыв мошну тугую, предлагают: – Давайте честно поторгуем! — всегда ответ: да! Если хочется сунуть рыло им в то, кого судим, кого милуем, — наш ответ: нет! Если просто попросят одолжения ради — простите такого-то — дурак-дядя, — всегда ответ: да! Керзон, Пуанкаре, и еще кто там?! Каждый из вас пусть не поленится и, прежде чем испускать зряшние ноты, прочтет мое стихотвореньице. 1923 ВОРОВСКИЙ Сегодня, пролетариат, гром голосов раскуй, забудь о всепрощенье и воске. Приконченный фашистской шайкой воровской, в последний раз Москвой пройдет Воровский. Сколько не станет… Сколько не стало… Скольких – в клочья… Скольких – в дым… Где б ни сдали. Чья б ни сдала. Мы не сдали, мы не сдадим. Сегодня гнев скругли в огромный бомбы мяч. Сегодня голоса размолний штычьим блеском. В глазах в капиталистовых маячь. Чертись по королевским занавескам. Ответ в мильон шагов пошли на наглость нот. Мильонную толпу у стен кремлевских вызмей. Пусть смерть товарища сегодня подчеркнет бессмертье дела коммунизма. 1923 БАКУ Баку. Город ветра. Песок плюет в глаза. Баку. Город пожаров. Полыхание Балахан. Баку. Листья – копоть. Ветки – провода. Баку. Ручьи — чернила нефти. Баку. Плосковерхие дома. Горбоносые люди. Баку. Никто не селится для веселья. Баку. Жирное пятно в пиджаке мира. Баку. Резервуар грязи, но к тебе я тянусь любовью более — чем притягивает дервиша Тибет, Мекка – правоверного, Иерусалим — христиан на богомолье. По тебе машинами вздыхают миллиарды поршней и колес. Поцелуют и опять целуют, не стихая, маслом, нефтью, тихо и взасос. Воле города противостать не смея, цепью оцепеневших тел льнут к Баку покорно даже змеи извивающихся цистерн. Если в будущее крепко верится — это оттого, что до краев изливается столицам в сердце черная бакинская густая кровь. 1923 МОЛОДАЯ ГВАРДИЯ Дело земли — вертеться. Литься — дело вод. Дело молодых гвардейцев — бег, галоп вперед. Жизнь шажком стара нам. Бегом под знаменем алым. Комсомольским миллионным тараном вперед! Но этого мало. Полками по полкам книжным, чтоб буквы и то смяло. Мысль засеем и выжнем. Вперед! Но этого мало. Через самую высочайшую высь махни атакующим валом. Новым чувством мысль будоражь! Но и этого мало. Ковром вселенную взвей. Моль из вселенной выбей! Вели лететь левей всей вселенской глыбе! 1923 НОРДЕРНЕЙ Дыра дырой, ни хорошая, ни дрянная — немецкий курорт, живу в Нордернее. Небо то луч, то чайку роняет. Море блестящей, чем ручка дверная. Полон рот красот природ: то волны приливом полберега выроют, то краб, то дельфинье выплеснет тельце, то примусом волны фосфоресцируют, то в море закат киселем раскиселится. Тоска!.. Хоть бы, что ли, громовий раскат. Я жду не дождусь и не в силах дождаться, но верую в ярую, верую в скорую. И чудится: из-за островочка кронштадтцы уже выплывают и целят «Авророю». Но море в терпенье, и буре не вывести. Волну и не гладят ветровы пальчики. По пляжу впластались в песок и в ленивости купальщицы млеют, млеют купальщики. И видится: буря вздымается с дюны. “Купальщики, жиром набитые бочки, спасайтесь! Покроет, измелет и сдунет. Песчинки – пули, песок – пулеметчики”. Но пляж буржуйкам ласкает подошвы. Но ветер, песок в ладу с грудастыми. С улыбкой: – как все в Германии дешево! — валютчики греют катары и астмы. Но это ж, наверно, красные роты. Шаганья знакомая разноголосица. Сейчас на табльдотчиков, сейчас на табльдоты накинутся, врежутся, ринутся, бросятся. Но обер на барыню косится рабьи: фашистский на барыньке знак муссолинится. Сося и вгрызаясь в щупальцы крабьи, глядят, как в море закатище вклинится. Чье сердце октябрьскими бурями вымыто, тому ни закат, ни моря револицые, тому ничего, ни красот, ни климатов, не надо — кроме тебя, Революция! 1923 МОСКВА – КЕНИГСБЕРГ Проезжие – прохожих реже. Еще храпит Москва деляг. Тверскую жрет, Тверскую режет сорокасильный «Каделяк». Обмахнуло радиатор горизонта веером. – Eins! zweil! dreil! — Мотора гром. В небо дверью — аэродром. Брик. Механик. Ньюбольд. Пилот. Вещи. Всем по пять кило. Влезли пятеро. Земля попятилась. Разбежались дорожки — ящеры. Ходынка накрылась скатертцей. Красноармейцы, Ходынкой стоящие, стоя ж — назад катятся. Небо — не ты ль?.. Звезды — не вы ль это?! Мимо звезды (нельзя без виз)! Навылет небу, всему навылет, пали — земной отлетающий низ! Развернулось солнечное это. И пошли часы необычайниться. Города, светящиеся в облачных просветах. Птица догоняет, не догнала — тянется… Ямы воздуха. С размаха ухаем. Рядом молния. Сощурился Ньюбольд. Гром мотора. В ухе и над ухом. Но не раздраженье. Не боль. Сердце, чаще! Мотору вторь. Слились сладчайше я и мотор: “Крылья Икар в скалы низверг, чтоб воздух – река тек в Кенигсберг. От чертежных дел седел Леонардо, чтоб я летел, куда мне надо. Калечился Уточкин, чтоб близко-близко, от солнца на чуточку, парить над Двинском. Рекорд в рекорд вбивал Горрб, чтобы я вот — этой тучей-горой. Коптел над «Гномом» Юнкерс и Дукс, чтоб спорил с громом моторов стук”. Что же — для того конец крылам Икариным, человечество затем трудом заводов никло, — чтобы этакий Владимир Маяковский, барином, Кенигсбергами распархивался на каникулы?! Чтобы этакой бесхвостой и бескрылой курице меж подушками усесться куце?! Чтоб кидать, и не выглядывая из гондолы, кожуру колбасную — на города и долы?!. Нет! Вылазьте из гондолы, плечи! 100 зрачков глазейте в каждый глаз! Завтрашнее, послезавтрашнее человечество, мой неодолимый стальнорукий класс, — я благодарю тебя за то, что ты в полетах и меня, слабейшего, вковал своим звеном. Возлагаю на тебя — земля труда и пота — горизонта огненный венок. Мы взлетели, но еще – не слишком. Если надо к Марсам дуги выгнуть — сделай милость, дай отдать мою жизнишку. Хочешь, вниз с трех тысяч метров прыгну?! Berlin, 6 сентября, 1923 г. КИЕВ Лапы елок, лапки, лапушки… Все в снегу, а теплые какие! Будто в гости к старой, старой бабушке я вчера приехал в Киев. Вот стою на горке на Владимирской. Ширь вовсю — не вымчать и перу! Так когда-то, рассиявшись в выморозки, Киевскую Русь оглядывал Перун. А потом — когда и кто, не помню толком, только знаю, что сюда вот по льду, да и по воде, в порогах, волоком — шли с дарами к Диру и Аскольду. Дальше било солнце куполам в литавры. – На колени, Русь! Согнись и стой. — До сегодня нас Владимир гонит в лавры. Плеть креста сжимает каменный святой. Шли из мест таких, которых нету глуше, — прадеды, прапрадеды и пра пра пра!.. Много всяческих кровавых безделушек здесь у бабушки моей по берегам Днепра. Был убит, и снова встал Столыпин, памятником встал, вложивши пальцы в китель. Снова был убит, и вновь дрожали липы от пальбы двенадцати правительств. А теперь встают с Подола дымы, киевская грудь гудит, котлами грета. Не святой уже — другой, земной Владимир крестит нас железом и огнем декретов. Даже чуть зарусофильствовал от этой шири! Русофильство, да другого сорта. Вот моя рабочая страна, одна в огромном мире. – Эй! Пуанкаре! возьми нас?.. Черта! Пусть еще последний, старый батька содрогает плачем лавры звонницы. Пусть еще врезается с Крещатика волчий вой: «Даю – беру червонцы!» Наша сила — правда, ваша — лаврьи звоны. Ваша — дым кадильный, наша — фабрик дым. Ваша мощь — червонец, наша — стяг червонный – Мы возьмем, займем и победим. Здравствуй и прощай, седая бабушка! Уходи с пути! скорее! ну-ка! Умирай, старуха, спекулянтка, набожка. Мы идем — ватага юных внуков! 1924 УХ, И ВЕСЕЛО! О скуке на этом свете Гоголь говаривал много. Много он понимает — этот самый ваш Гоголь! В СССР от веселости стонут целые губернии и волости. Например, со смеха слезы потопом на крохотном перегоне от Киева до Конотопа. Свечи кажут язычьи кончики. 11 ночи. Сидим в вагончике. Разговор перекидывается сам от бандитов к Брынским лесам. Остановят поезд — минута паники. И мчи в Москву, укутавшись в подштанники. Осоловели; поезд темный и душный, и легли, попрятав червонцы в отдушины. 4 утра. Скок со всех ног. Стук со всех рук: “Вставай! Открывай двери! Чай, не зимняя спячка. Не медведи-звери!” Где-то с перепугу загрохотал наган, у кого-то в плевательнице застряла нога. В двери новый стук раздраженный. Заплакали разбуженные дети и жены. Будь что будет… Жизнь — на ниточке! Снимаю цепочку, и вот… Ласковый голос: “Купите открыточки, пожертвуйте на воздушный флот!” Сон еще не сошел с сонных, ищут радостно карманы в кальсонах. Черта вытащишь из голой ляжки. Наконец, разыскали копеечные бумажки. Утро, вдали петухи пропели… – Через сколько лет соберет он на пропеллер? Спрашиваю, под плед засовывая руки: – Товарищ сборщик, есть у вас внуки? – Есть, — говорит. – Так скажите внучке, чтоб с тех собирала, – на ком брючки. А этаким способом – через тысячную ночку — соберете разве что на очки летчику. — Наконец, задыхаясь от смеха, поезд взял и дальше поехал. К чему спать? Позевывает пассажир. Сны эти только нагоняют жир. Человеческим происхождением гордятся простофили. А я сожалею, что я не филин. Как филинам полагается, не предаваясь сну, ждал бы сборщиков, влезши на сосну. 1924 9-е ЯНВАРЯ О боге болтая, о смирении говоря, помни день — 9-е января. Не с красной звездой — в смирении тупом с крестами шли за Гапоном-попом. Не в сабли врубались конармией-птицей — белели в руках листы петиций. Не в горло вгрызались царевым лампасникам — плелись в надежде на милость помазанника. Скор ответ величества был: “Пули в спины! в груди! и в лбы!” Позор без названия, ужас без имени покрыл и царя, и площадь, и Зимний. А поп на забрызганном кровью требнике писал в приход царевы серебреники. Не все враги уничтожены. Есть! Раздуйте опять потухшую месть. Не сбиты с Запада крепости вражьи. Буржуи рабочих сгибают в рожья. Рабочие, помните русский урок! Затвор осмотрите, штык и курок. В споре с врагом — одно решение: Да здравствуют битвы! Долой прошения! 1924 КОМСОМОЛЬСКАЯ Смерть — не сметь! Строит, рушит, кроит и рвет, тихнет, кипит и пенится, гудит, говорит, молчит и ревет — юная армия: ленинцы. Мы новая кровь городских жил, тело нив, ткацкой идей нить, Ленин — жил, Ленин — жив, Ленин — будет жить. Залили горем. Свезли в мавзолей частицу Ленина — тело. Но тленью не взять — ни земле, ни золе — первейшее в Ленине — дело. Смерть, косу положи! Приговор лжив. С таким небесам не блажить. Ленин — жил. Ленин — жив. Ленин — будет жить. Ленин — жив шаганьем Кремля — вождя капиталовых пленников. Будет жить, и будет земля гордиться именем: Ленинка. Еще по миру пройдут мятежи — сквозь все межи коммуне путь проложить, Ленин — жил. Ленин — жив. Ленин — будет жить. К сведению смерти, старой карги, гонящей в могилу и старящей: «Ленин» и «Смерть» — слова-враги. «Ленин» и «Жизнь» — товарищи. Тверже печаль держи. Грудью в горе прилив. Нам — не ныть. Ленин — жил. Ленин — жив. Ленин — будет жить. Ленин рядом. Вот он. Идет и умрет с нами. И снова в каждом рожденном рожден — как сила, как знанье, как знамя. Земля, под ногами дрожи. За все рубежи слова — взвивайтесь кружить. Ленин — жил. Ленин — жив. Ленин — будет жить. Ленин ведь тоже начал с азов, — жизнь — мастерская геньина. С низа лет, с класса низов — рвись разгромадиться в Ленина. Дрожите, дворцов этажи! Биржа нажив, будешь битая выть. Ленин — жил. Ленин — жив. Ленин — будет жить. Ленин больше самых больших, но даже и это диво создали всех времен малыши — мы, малыши коллектива. Мускул узлом вяжи. Зубы-ножи — в знанье — вонзай крошить. Ленин — жил. Ленин — жив. Ленин — будет жить. Строит, рушит, кроит и рвет, тихнет, кипит и пенится, гудит, молчит, говорит и ревет — юная армия: ленинцы. Мы новая кровь городских жил, тело нив, ткацкой идей нить. Ленин — жил. Ленин — жив. Ленин — будет жить. 31 марта 1924 г. ЮБИЛЕЙНОЕ Александр Сергеевич, разрешите представиться. Маяковский. Дайте руку Вот грудная клетка. Слушайте, уже не стук, а стон, тревожусь я о нем, в щенка смиренном львенке. Я никогда не знал, что столько тысяч тонн в моей позорно легкомыслой головенке. Я тащу вас. Удивляетесь, конечно? Стиснул? Больно? Извините, дорогой. У меня, да и у вас, в запасе вечность. Что нам потерять часок-другой?! Будто бы вода — давайте мчать, болтая, будто бы весна — свободно и раскованно! В небе вон луна такая молодая, что ее без спутников и выпускать рискованно. Я теперь свободен от любви и от плакатов. Шкурой ревности медведь лежит когтист. Можно убедиться, что земля поката, — сядь на собственные ягодицы и катись! Нет, не навяжусь в меланхолишке черной, да и разговаривать не хочется ни с кем. Только жабры рифм топырит учащенно у таких, как мы, на поэтическом песке. Вред – мечта, и бесполезно грезить, надо весть служебную нуду. Но бывает — жизнь встает в другом разрезе, и большое понимаешь через ерунду. Нами лирика в штыки неоднократно атакована, ищем речи точной и нагой. Но поэзия — пресволочнейшая штуковина: существует — и ни в зуб ногой. Например, вот это — говорится или блеется? Синемордое, в оранжевых усах, Навуходоносором библейцем — «Коопсах». Дайте нам стаканы! знаю способ старый в горе дуть винище, но смотрите — из выплывают Red и White Star’ы с ворохом разнообразных виз. Мне приятно с вами, — рад, что вы у столика. Муза это ловко за язык вас тянет. Как это у вас говаривала Ольга?.. Да не Ольга! из письма Онегина к Татьяне. – Дескать, муж у вас дурак и старый мерин, я люблю вас, будьте обязательно моя, я сейчас же утром должен быть уверен, что с вами днем увижусь я. — Было всякое: и под окном стояние, письма, тряски нервное желе. Вот когда и горевать не в состоянии — это, Александр Сергеич, много тяжелей. Айда, Маяковский! Маячь на юг! Сердце рифмами вымучь — вот и любви пришел каюк, дорогой Владим Владимыч. Нет, не старость этому имя! Тушу вперед стремя, я с удовольствием справлюсь с двоими, а разозлить — и с тремя. Говорят — я темой и-н-д-и-в-и-д-у-а-л-е-н! Entre nous… чтоб цензор не нацыкал. Передам вам — говорят — видали даже двух влюбленных членов ВЦИКа. Вот — пустили сплетню, тешат душу ею. Александр Сергеич, да не слушайте ж вы их! Может, я один действительно жалею, что сегодня нету вас в живых. Мне при жизни с вами сговориться б надо. Скоро вот и я умру и буду нем. После смерти нам стоять почти что рядом: вы на Пе, а я на эМ. Кто меж нами? с кем велите знаться?! Чересчур страна моя поэтами нища. Между нами – вот беда — позатесался Надсон Мы попросим, чтоб его куда-нибудь на Ща! А Некрасов Коля, сын покойного Алеши, — он и в карты, он и в стих, и так неплох на вид. Знаете его? вот он мужик хороший. Этот нам компания — пускай стоит. Что ж о современниках?! Не просчитались бы, за вас полсотни отдав. От зевоты скулы разворачивает аж! Дорогойченко, Герасимов, Кириллов, Родов — какой однаробразный пейзаж! Ну Есенин, мужиковствующих свора. Смех! Коровою в перчатках лаечных. Раз послушаешь… но это ведь из хора! Балалаечник! Надо, чтоб поэт и в жизни был мастак. Мы крепки, как спирт в полтавском штофе. Ну, а что вот Безыменский?! Так… ничего… морковный кофе. Правда, есть у нас Асеев Колька. Этот может. Хватка у него моя. Но ведь надо заработать сколько! Маленькая, но семья. Были б живы — стали бы по Лефу соредактор. Я бы и агитки вам доверить мог. Раз бы показал: – вот так-то мол, и так-то… Вы б смогли — у вас хороший слог. Я дал бы вам жирность и сукна, в рекламу б выдал гумских дам. (Я даже ямбом подсюсюкнул, чтоб только быть приятней вам.) Вам теперь пришлось бы бросить ямб картавый. Нынче наши перья — штык да зубья вил, — битвы революций посерьезнее «Полтавы», и любовь пограндиознее онегинской любви. Бойтесь пушкинистов. Старомозгий Плюшкин, перышко держа, полезет с перержавленным. – Тоже, мол, у лефов появился Пушкин. Вот арап! а состязается — с Державиным… Я люблю вас, но живого, а не мумию. Навели хрестоматийный глянец. Вы по-моему при жизни – думаю — тоже бушевали. Африканец! Сукин сын Дантес! Великосветский шкода. Мы б его спросили: – А ваши кто родители? Чем вы занимались до 17-го года? — Только этого Дантеса бы и видели. Впрочем, что ж болтанье! Спиритизма вроде. Так сказать, невольник чести… пулею сражен… Их и по сегодня много ходит — всяческих охотников до наших жен. Хорошо у нас в Стране Советов. Можно жить, работать можно дружно. Только вот поэтов, к сожаленью, нету — впрочем, может, это и не нужно. Ну, пора: рассвет лучища выкалил. Как бы милиционер разыскивать не стал. На Тверском бульваре очень к вам привыкли. Ну, давайте, подсажу на пьедестал. Мне бы памятник при жизни полагается по чину. Заложил бы динамиту – ну-ка, дрызнь! Ненавижу всяческую мертвечину! Обожаю всяческую жизнь! 1924 ПРОЛЕТАРИЙ, В ЗАРОДЫШЕ ЗАДУШИ ВОЙНУ! Будущие: Дипломатия – Мистер министр? How do you do? Ультиматум истек. Уступки? Не иду. Фирме Морган должен Крупп ровно три миллиарда и руп. Обложить облака! Начать бои! Будет добыча — вам пай. Люди – ваши, расходы — мои. Good bye! Мобилизация “Смит и сын. Самоговорящий ящик”. Ящик министр придвинул быстро. В раструб трубы, мембране говорящей, сорок секунд бубнил министр. Сотое авеню. Отец семейства. Дочь играет цепочкой на отце. Записал с граммофона время и место. Фармацевт – как фармацевт. Пять сортировщиков. Вид водолаза. Серых масок немигающий глаз — уставили в триста баллонов газа. Блок минуту повизгивал лазя, грузя в кузова «чумной газ». Клубы Нью-Йорка раскрылись в сроки, раз не разнился от других разов. Фармацевт сиял, убивши в покер флеш-роялем – четырех тузов. Наступление Штаб воздушных гаваней и доков. Возд-воен-электрик Джим Уост включил в трансформатор заатлантических токов триста линий — зюд-ост. Авиатор в карте к цели полета вграфил по линейке в линию линия. Ровно в пять без механиков и пилотов взвились триста чудовищ алюминия. Треугольник – летящая фабрика ветра — в воздух триста винтов всвистал. Скорость — шестьсот пятьдесят километров. Девять тысяч метров — высота. Грозой не кривясь, ни от ветра резкого, только — будто гигантский Кольт — над каждым аэро сухо потрескивал ток в 15 тысяч вольт. Встали стражей неба вражьего. Кто умер — счастье тому. Знайте, буржуями сжигаемые заживо, последнее изобретение: «крематорий на дому». Бой Город дышал что было мочи, спал, никак не готовясь к смертям. Выползло триста, к дымочку дымочек. Пошли спиралью снижаться, смердя. Какая-то птица – пустяк, воробушки — падала в камень, горохом ребрышки. Крыша рейхстага, сиявшая лаково, в две секунды стала седая. Бесцветный дух дома обволакивал, ник к земле, с этажей оседая. “Спасайся, кто может, с десятого — прыга…” Слово свело в холодеющем небе; ножки, еще минуту подрыгав, рядом легли — успокоились обе. Безумные думали: “Сжалим, умолим”. Когда растаял газ, повися, — ни человека, ни зверя, ни моли! Жизнь была и вышла вся. Четыре аэро снизились искоса, лучи скрестя огромнейшим иксом. Был труп – и нет. Был дом – и нет его. Жег свет фиолетовый. Обделали чисто. Ни дыма, ни мрака. Взорвали, взрыли, смыли, взмели. И город лежит погашенной маркой на грязном, рваном пакете земли. Победа Морган. Жена. В корсетах. Не двинется. Глядя, как шампанское пенится, Морган сказал: – Дарю имениннице немного разрушенное, но хорошее именьице! Товарищи, не допустим! Сейчас подытожена великая война. Пишут мемуары истории писцы. Но боль близких, любимых, нам еще кричит из сухих цифр. 30 миллионов взяли на мушку, в сотнях миллионов стенанье и вой. Но и этот ад покажется погремушкой рядом с грядущей готовящейся войной. Всеми спинами, по пленам драными, руками, брошенными на операционном столе, всеми в осень ноющими ранами, всей трескотней всех костылей, дырами ртов, – выбил бой! — голосом, визгом газовой боли — сегодня, мир, крикни – Долой!!! Не будет! Не хотим! Не позволим! Нациям нет врагов наций. Нацию выдумал мира враг. Выходи не с нацией драться, рабочий мира, мира батрак! Иди, пролетарской армией топая, штыки последние атакой выставь! “Фразы о мире — пустая утопия, пока не экспроприирован класс капиталистов”. Сегодня… завтра… — а справимся все-таки! Виновным – смерть. Невиновным – вдвойне. Сбейте жирных дюжины и десятки. Миру – мир, война – войне. 2 августа 1924 г. СЕВАСТОПОЛЬ – ЯЛТА В авто насажали разных армян, рванулись — и мы в пути. Дорога до Ялты будто роман: все время надо крутить. Сначала авто подступает к горам, охаживая кряжевые. Вот так и у нас влюбленья пора: наметишь — и мчишь, ухаживая. Авто начинает по солнцу трясть, то жаренней ты, то варенней: так сердце тебе распаляет страсть, и грудь — раскаленной жаровней. Привал, шашлык, не вяжешь лык, с кружением нету сладу. У этих у самых гроздьев шашлы — совсем поцелуйная сладость. То солнечный жар, то ущелий тоска, — не верь ни единой версийке. Который москит и который мускат, и кто персюки и персики? И вдруг вопьешься, любовью залив и душу, и тело, и рот. Так разом встают облака и залив в разрыве Байдарских ворот. И сразу дорога нудней и нудней, в туннель, тормозами тужась. Вот куча камня, и церковь над ней — ужасом всех супружеств. И снова почти о скалы скулой, с боков побелелой глядит. Так ревность тебя обступает скалой — за камнем любовник бандит. А дальше — тишь; крестьяне, корпя, лозой разделали скаты. Так, свой виноградник потом кропя, и я рисую плакаты. Потом, пропылясь, проплывают года, трусят суетнею мышиной, и лишь развлекает семейный скандал случайно лопнувшей шиной. Когда ж окончательно это доест, распух от моторного гвалта — – Стоп! — И склепом отдельный подъезд: – Пожалте червонец! Ялта. 1924 ВЛАДИКАВКАЗ – ТИФЛИС Только нога ступила в Кавказ, я вспомнил, что я — грузин. Эльбрус, Казбек. И еще — как вас?! На гору горы грузи! Уже на мне никаких рубах. Бродягой, — один архалук. Уже подо мной такой карабах, что Ройльсу — и то б в похвалу. Было: с ордой, загорел и носат, старее всего старья, я влез, веков девятнадцать назад, вот в этот самый в Дарьял. Лезгинщик и гитарист душой, в многовековом поту, я землю прошел и возделал мушой отсюда по самый Батум. От этих дел не вспомнят ни зги. История — врун даровитый, бубнит лишь, что были царьки да князьки: Ираклии, Нины, Давиды. Стена — и то знакомая что-то. В тахтах вот этой вот башни — я помню: я вел Руставели Шотой с царицей с Тамарою шашни. А после катился, костями хрустя, чтоб в пену Тереку врыться. Да это что! Любовный пустяк! И лучше резвилась царица. А дальше я видел — в пробоину скал вот с этих тропиночек узких на сакли, звеня, опускались войска золотопогонников русских. Лениво от жизни взбираясь ввысь, гитарой душу отверз — “Мхолот шен эртс рац, ром чемтвис Моуция маглидгаи гмертс…” И утро свободы в кровавой росе сегодня встает поодаль. И вот я мечу, я, мститель Арсен, бомбы 5-го года. Живились в пажах Князевы сынки, а я ежедневно и наново опять вспоминаю все синяки от плеток всех Алихановых. И дальше история наша хмура. Я вижу правящих кучку. Какие-то люди, мутней, чем Кура, французов чмокают в ручку. Двадцать, а может, больше веков волок угнетателей узы я, чтоб только под знаменем большевиков воскресла свободная Грузия. Да, я грузин, но не старенькой нации, забитой в ущелье в это. Я — равный товарищ одной Федерации грядущего мира Советов. Еще омрачается день иной ужасом крови и яри. Мы бродим, мы еще не вино, ведь мы еще только мадчари. Я знаю: глупость – эдемы и рай! Но если пелось про это, должно быть, Грузию, радостный край, подразумевали поэты. Я жду, чтоб аэро в горы взвились. Как женщина, мною лелеема надежда, что в хвост со словом «Тифлис» вобьем фабричные клейма. Грузин я, но не кинто озорной, острящий и пьющий после. Я жду, чтоб гудки взревели зурной, где шли лишь кинто да ослик. Я чту поэтов грузинских дар, но ближе всех песен в мире, мне ближе всех и зурн и гитар лебедок и кранов шаири. Строй во всю трудовую прыть, для стройки не жаль ломаний! Если даже Казбек помешает — срыть! Все равно не видать в тумане. 1924 ТАМАРА И ДЕМОН От этого Терека в поэтах истерика. Я Терек не видел. Большая потерийка. Из омнибуса вразвалку сошел, поплевывал в Терек с берега, совал ему в пену палку. Чего же хорошего? Полный развал! Шумит, как Есенин в участке. Как будто бы Терек сорганизовал, проездом в Боржом, Луначарский. Хочу отвернуть заносчивый нос и чувствую: стыну на грани я, овладевает мною гипноз, воды и пены играние. Вот башня, револьвером небу к виску, разит красотою нетроганой. Поди, подчини ее преду искусств — Петру Семенычу Когану. Стою, и злоба взяла меня, что эту дикость и выступы с такой бездарностью я променял на славу, рецензии, диспуты. Мне место не в «Красных нивах», а здесь, и не построчно, а даром реветь стараться в голос во весь, срывая струны гитарам. Я знаю мой голос: паршивый тон, но страшен силою ярой. Кто видывал, не усомнится, что я был бы услышан Тамарой. Царица крепится, взвинчена хоть, величественно делает пальчиком. Но я ей сразу: – А мне начхать, царица вы или прачка! Тем более с песен — какой гонорар?! А стирка — в семью копейка. А даром немного дарит гора: лишь воду — поди, попей-ка! — Взъярилась царица, к кинжалу рука. Козой, из берданки ударенной. Но я ей по-своему, вы ж знаете как — под ручку… любезно… – Сударыня! Чего кипятитесь, как паровоз? Мы общей лирики лента. Я знаю давно вас, мне много про вас говаривал некий Лермонтов. Он клялся, что страстью и равных нет… Таким мне мерещился образ твой. Любви я заждался, мне 30 лет. Полюбим друг друга. Попросту. Да так, чтоб скала распостелилась в пух. От черта скраду и от бога я! Ну что тебе Демон? Фантазия! Дух! К тому ж староват — мифология. Не кинь меня в пропасть, будь добра. От этой ли струшу боли я? Мне даже пиджак не жаль ободрать, а грудь и бока — тем более. Отсюда дашь хороший удар — и в Терек замертво треснется. В Москве больнее спускают… куда! ступеньки считаешь — лестница. Я кончил, и дело мое сторона. И пусть, озверев от помарок, про это пишет себе Пастернак. А мы… соглашайся, Тамара! — История дальше уже не для книг. Я скромный, и я бастую. Сам Демон слетел, подслушал, и сник, и скрылся, смердя впустую. К нам Лермонтов сходит, презрев времена, Сияет — «Счастливая парочка!» Люблю я гостей. Бутылку вина! Налей гусару, Тамарочка! 1924 ХУЛИГАНЩИНА Только солнце усядется, канув за опустевшие фабричные стройки, стонут окраины от хулиганов вроде вот этой милой тройки. Человек пройдет и – марш поодаль. Таким попадись! Ежовые лапочки! От них ни проезда, от них ни прохода ни женщине, ни мужчине, ни электрической лампочке. “Мадамочка, стой! Провожу немножко… Клуб? Почему? Ломай стулья! Он возражает? В лопатку ножиком! Зубы им вычти! Помножь им скулья!” Гудят в башке пивные пары, тощая мысль самогоном смята, и в воздухе даже не топоры, а целые небоскребы стоэтажного мата. Рабочий, этим ли кровь наших жил?! Наши дочки этим разве?! Пока не поздно — конец положи этой горланной и грязной язве! 1924 ПОСМЕЕМСЯ! СССР! Из глоток из всех, да так, чтоб врагу аж смяться, сегодня раструбливай радостный смех — нам можно теперь посмеяться! Шипели: “Погибнут через день, другой, в крайности — через две недели!” Мы гордо стоим, а они дугой изгибаются. Ливреи надели. Бились в границы Советской страны: “Не допустим и к первой годовщине!” Мы гордо стоим, а они — штаны в берлинских подвалах чинят. Ллойд-Джорджи ревели со своих постов: “Узурпаторы! Бандиты! Воришки!” Мы гордо стоим, а они – раз сто слетали, как еловые шишки! Они на наши голодные дни радовались, пожевывая пончики. До урожаев мы доживаем, а они последние дожевали мильончики! Злорадничали: “Коммунистам надежды нет: погибнут не в мае, так в июне”. А мы, мы – стоим. Мы – на 7 лет ближе к мировой коммуне! Товарищи, вовсю из глоток из всех — да так, чтоб врагам аж смяться, сегодня раструбливайте радостный смех! Нам есть над чем посмеяться! 1924 КРАСНАЯ ЗАВИСТЬ Я еще не лыс и не шамкаю, все же дядя рослый с виду я. В первый раз за жизнь малышам-ка я барабанящим позавидую. Наша жизнь — в грядущее рваться, оббивать его порог, вы ж грядущее это в двадцать расшагаете громом ног. Нам сегодня корежит уши громыханий теплушечных ржа. Вас, забывших и имя теплушек, разлетит на рабфак дирижабль. Мы, пергаменты текстами саля, подписываем договора. Вам забыть и границы Версаля на борту самолета-ковра. Нам — трамвай. Попробуйте, влезьте! Полон. Как в арифметике — цифр. Вы ж в работу будете ездить, самолет выводя под уздцы. Мы сегодня двугривенный потный отчисляем от крох, от жалований, чтоб флот взлетел заработанный, вам за юность одну пожалованный. Мы живем как радиозайцы, телефонные трубки крадя, чтоб музыкам в вас врезаться, от Урала до Крыма грядя. Мы живем только тем, что тощи, чуть полней бы — и в комнате душно. Небо будет ваша жилплощадь — не зажмет на шири воздушной. Мы от солнца, от снега зависим. Из-за дождика — с богом судятся. Вы ж дождем раскрепите выси, как только заблагорассудится. Динамиты, бомбы, газы — самолетов наших фарш. Вам смертями не сыпать наземь, разлетайтесь под звонкий марш. К нам известье идет с почтовым, проплывает радость — год. Это глупое время на что вам? Телеграммой проносится код. Мы в камнях проживаем весны — нет билета и денег нет. Вам не будет пространств поверстных — сам себе проездной билет. Превратятся не скоро в ягодку словоцветы О. Д. В. Ф. Те, кому по три и по два годка, вспомни нас, эти ягоды съев. 1925 ВЫВОЛАКИВАЙТЕ БУДУЩЕЕ! Будущее не придет само, если не примем мер. За жабры его, – комсомол! За хвост его, – пионер! Коммуна не сказочная принцесса, чтоб о ней мечтать по ночам. Рассчитай, обдумай, нацелься — и иди хоть по мелочам. Коммунизм не только у земли, у фабрик в поту. Он и дома за столиком, в отношеньях, в семье, в быту. Кто скрипит матершиной смачной целый день, как немазаный воз, тот, кто млеет под визг балалаечный, тот до будущего не дорос. По фронтам пулеметами такать — не в этом одном война! И семей и квартир атака угрожает не меньше нам. Кто не выдержал натиск домашний, спит в уюте бумажных роз, — до грядущей жизни мощной тот пока еще не дорос. Как и шуба, и время тоже — проедает быта моль ее. Наших дней залежалых одежу перетряхни, комсомолия! 1925 Цикл стихотворений «Париж» (1925 год) ЕДУ Билет — щелк. Щека — чмок. Свисток — и рванулись туда мы, куда, как сельди, в сети чулок плывут кругосветные дамы. Сегодня приедет — уродом-урод, а завтра — узнать посмейте-ка: в одно разубран и город и рот — помады, огней косметика. Веселых тянет в эту вот даль. В Париже грустить? Едва ли! В Париже площадь и та Этуаль, а звезды — так сплошь этуали. Засвистывай, трись, врезайся и режь сквозь Льежи и об Брюссели. Но нож и Париж, и Брюссель, и Льеж — тому, кто, как я, обрусели. Сейчас бы в сани с ногами — в снегу, как в газетном листе б… Свисти, заноси снегами меня, прихерсонская степь… Вечер, поле, огоньки, дальняя дорога, — сердце рвется от тоски, а в груди — тревога. Эх, раз, еще раз, стих – в пляс. Эх, раз, еще раз, рифм хряск. Эх, раз, еще раз, еще много, много раз… Люди разных стран и рас, копая порядков грядки, увидев, как я себя протряс, скажут: в лихорадке. 1925 ГОРОД Один Париж — адвокатов, казарм, другой — без казарм и без Эррио. Не оторвать от второго глаза — от этого города серого. Со стен обещают: “Un verre de koto donne de l’energie” 3 Вином любви каким и кто мою взбудоражит жизнь? Может, критики знают лучше. Может, их и слушать надо. Но кому я, к черту, попутчик? Ни души не шагает рядом. Как раньше, свой раскачивай горб впереди поэтовых арб — неси, один, и радость, и скорбь, и прочий людской скарб. Мне скучно здесь одному впереди, — поэту не надо многого, — пусть только время скорей родит такого, как я, быстроногого. Мы рядом пойдем дорожной пыльцой. Одно желанье пучит: мне скучно — желаю видеть в лицо, кому это я попутчик?! «Je suis un chameau», в плакате стоят литеры, каждая – фут. Совершенно верно: «Je suis», — это “я”, а «chameau» – это «я верблюд». Лиловая туча, скорей нагнись, меня и Париж полей, чтоб только скорей зацвели огни длиной Елисейских полей. Во все огонь — и небу в темь и в чернь промокшей пыли. В огне жуками всех систем жужжат автомобили. Горит вода, земля горит, горит асфальт до жжения, как будто зубрят фонари таблицу умножения. Площадь красивей и тысяч дам-болонок. Эта площадь оправдала б каждый город. Если б был я Вандомская колонна, я б женился на Place la concorde. 1925 ВЕРЛЕН И СЕЗАН Я стукаюсь о стол, о шкафа острия — четыре метра ежедневно мерь. Мне тесно здесь в отеле Istria — на коротышке rue Campagne – Premiere. Мне жмет. Парижская жизнь не про нас — в бульвары тоску рассыпай. Направо от нас — Boulevard Montparnasse, налево — Boulevard Raspail. Хожу и хожу, не щадя каблука, — хожу и ночь и день я, — хожу трафаретным поэтом, пока в глазах не встанут виденья. Туман – парикмахер, он делает гениев — загримировал одного бородой — Добрый вечер, m-r Тургенев. Добрый вечер, m-me Виардо. Пошел: “За что боролись? А Рудин?.. А вы, именье возьми подпальни…” Мне их разговор эмигрантский нуден, и юркаю в кафе от скульни. Да. Это он, вот эта сова — не тронул великого тлен. Приподнял шляпу: “Comment ca va, cher camarade Verlaine?” 4 Откуда вас знаю? Вас знают все. И вот довелось состукаться. Лет сорок вы тянете свой абсент из тысячи репродукций. Я раньше вас почти не читал, а нынче — вышло из моды, — и рад бы прочесть — не поймешь ни черта: по-русски дрянь, — переводы. Не злитесь, — со мной, должно быть, и вы знакомы лишь понаслышке. Поговорим о пустяках путевых, о нашинском ремеслишке. Теперь плохие стихи — труха. Хороший — себе дороже. С хорошим и я б свои потроха сложил под забором тоже. Бумаги гладь облевывая пером, концом губы — поэт, как блядь рублевая, живет с словцом любым. Я жизнь отдать за сегодня рад. Какая это громада! Вы чуете слово — пролетариат? — ему грандиозное надо. Из кожи надо вылазить тут, а нас — к журнальчикам премией. Когда ж поймут, что поэзия — труд, что место нужно и время ей. «Лицом к деревне» — заданье дано, — за гусли, поэты-други! Поймите ж — лицо у меня одно — оно лицо, а не флюгер. А тут и ГУС отверзает уста: вопрос не решен. “Который? Поэт? Так ведь это ж — просто кустарь, простой кустарь, без мотора”. Перо такому в язык вонзи, прибей к векам кунсткамер. Ты врешь. Еще не найден бензин, что движет сердец кусками. Идею нельзя замешать на воде. В воде отсыреет идейка. Поэт никогда и не жил без идей. Что я — попугай? индейка? К рабочему надо идти серьезней — недооценили их мы. Поэты, покайтесь, пока не поздно, во всех отглагольных рифмах. У нас поэт событья берет — спишет вчерашний гул, а надо рваться в завтра, вперед, чтоб брюки трещали в шагу. В садах коммуны вспомнят о барде — какие птицы зальются им? Что будет с веток товарищ Вардин рассвистывать свои резолюции?! За глотку возьмем. “Теперь поори, несбитая быта морда!” И вижу, зависть зажглась и горит в глазах моего натюрморта. И каплет с Верлена в стакан слеза. Он весь — как зуб на сверле. Тут к нам подходит Поль Сезан: “Я так напишу вас, Верлен”. Он пишет. Смотрю, как краска свежа. Monsieur, простите вы меня, у нас старикам, как под хвост вожжа, бывало от вашего имени. Бывало — сезон, наш бог – Ван-Гог, другой сезон — Сезан. Теперь ушли от искусства вбок — не краску любят, а сан. Птенцы — у них молоко на губах, — а с детства к смирению падки. Большущее имя взяли АХРР, а чешут ответственным пятки. Небось не напишут мой портрет, — не трут понапрасну кисти. Ведь то же лицо как будто, — ан нет, рисуют кто поцекистей. Сезан остановился на линии, и весь размерсился – тронутый. Париж, фиолетовый, Париж в анилине, вставал за окном «Ротонды». 1925

15
{"b":"19428","o":1}