XXX
веке.
III
ПРИЗЫВ.
Крылатых дней далека дата. Нескоро в радости крикнем: – Вот они! — Но я — грядущих дней агитатор — к ним хоть на шаг подвожу сегодня. Чтоб вам уподобиться детям птичьим, в гондолу в уютную сев, — огнем вам в глаза ежедневно тычем буквы — О. Д. В. Ф. Чтоб в будущий яркий, радостный час вы носились в небе любом — сейчас летуны разбиваются насмерть, в Ходынку вплющившись лбом. Чтоб в будущем веке жизнь человечья ракетой неслась в небеса — и я, уставая из вечера в вечер, вот эти строки писал. Рабочий! Крестьянин! Проверь на ощупь, что и небеса — твои! Стотридцатимиллионною мощью желанье лететь напои! Довольно ползать, как вошь! Найдем — разгуляться где бы! Даешь небо! Сами выкропим рожь — тучи прольем над хлебом. Даешь небо! Слов отточенный нож вонзай в грядущую небыль! Даешь небо! 1925 ХОРОШО!
Октябрьская поэма.
1 Время — вещь необычайно длинная, — были времена — прошли былинные. Ни былин, ни эпосов, ни эпопей. Телеграммой лети, строфа! Воспаленной губой припади и попей из реки по имени – «Факт». Это время гудит телеграфной струной, это сердце с правдой вдвоем. Это было с бойцами, или страной, или в сердце было в моем. Я хожу, чтобы, с этою книгой побыв, из квартирного мирка шел опять на плечах пулеметной пальбы, как штыком, строкой просверкав. Чтоб из книги, через радость глаз, от свидетеля счастливого, — в мускулы усталые лилась строящая и бунтующая сила. Этот день воспевать никого не наймем. Мы распнем карандаш на листе, чтобы шелест страниц, как шелест знамен, надо лбами годов шелестел. 2 “Кончайте войну! Довольно! Будет! В этом голодном году — невмоготу. Врали: “народа — свобода, вперед, эпоха, заря…” — и зря. Где земля, и где закон, чтобы землю выдать к лету? — Нету! Что же дают за февраль, за работу, за то, что с фронтов не бежишь? — Шиш. На шее кучей Гучковы, черти, министры, Родзянки… Мать их за ноги! Власть к богатым рыло воротит — чего подчиняться ей?!. Бей!!” То громом, то шепотом этот ропот сползал из Керенской тюрьмы-решета. в деревни шел по травам и тропам, в заводах сталью зубов скрежетал. Чужие партии бросали швырком. – На что им сбор болтунов дался?! — И отдавали большевикам гроши, и силы, и голоса. До самой мужичьей земляной башки докатывалась слава, — лилась и слыла, что есть за мужиков какие-то «большаки» – у-у-у! Сила! — 3 Царям дворец построил Растрелли. Цари рождались, жили, старели. Дворец не думал о вертлявом постреле, не гадал, что в кровати, царицам вверенной, раскинется какой-то присяжный поверенный. От орлов, от власти, одеял и кружевца голова присяжного поверенного кружится. Забывши и классы и партии, идет на дежурную речь. Глаза у него бонапартьи и цвета защитного френч. Слова и слова. Огнесловая лава. Болтает сорокой радостной. Он сам опьянен своею славой пьяней, чем сорокаградусной. Слушайте, пока не устанете, как щебечет иной адъютантик: “Такие случаи были — он едет в автомобиле. Узнавши, кто и который, — толпа распрягла моторы! Взамен лошадиной силы сама на руках носила!” В аплодисментном плеске премьер проплывет над Невским. и дамы, и дети-пузанчики кидают цветы и розанчики. Если ж с безработы загрустится, сам себя уверенно и быстро назначает — то военным, то юстиции, то каким-нибудь еще министром. И вновь возвращается, сказанув, ворочать дела и вертеть казну. Подмахивает подписи достойно и старательно. “Аграрные? Беспорядки? Ряд? Пошлите, этот, как его, — карательный отряд! Ленин? Большевики? Арестуйте и выловите! Что? Не дают? Не слышу без очков. Кстати… об его превосходительстве… Корнилове… Нельзя ли сговориться сюда казачков?!. Их величество? Знаю. Ну да!.. И руку жал. Какая ерунда! Императора? На воду? И черную корку? При чем тут Совет? Приказываю туда, в Лондон, к королю Георгу”. Пришит к истории, пронумерован и скреплен, и его рисуют — и Бродский и Репин. 4 Петербургские окна. Синё и темно. Город сном и покоем скован. НО не спит мадам Кускова. Любовь и страсть вернулись к старушке. Кровать и мечты розоватит восток. Ее волос пожелтелые стружки причудливо склеил слезливый восторг. С чего это девушка сохнет и вянет? Молчит… но чувство, видать, велико. Ее утешает усатая няня, видавшая виды, — Пе Эн Милюков. “Не спится, няня… Здесь так душно… Открой окно да сядь ко мне”. – Кускова, что с тобой? — “Мне скушно… Поговорим о старине”. – О чем, Кускова? Я, бывало, хранила в памяти немало старинных былей, небылиц — и про царей и про цариц. И я б, с моим умишком хилым, — короновала б Михаила. чем брать династию чужую… Да ты не слушаешь меня?! — “Ах, няня, няня, я тоскую. Мне тошно, милая моя. Я плакать, я рыдать готова…” – Господь помилуй и спаси… Чего ты хочешь? Попроси. Чтобы тебе на нас не дуться, дадим свобод и конституций… Дай окроплю речей водою горящий бунт… — “Я не больна. Я… знаешь, няня… влюблена…” – Дитя мое, господь с тобою! — И Милюков ее с мольбой крестил профессорской рукой. – Оставь, Кускова, в наши лета любить задаром смысла нету. — «Я влюблена». — шептала снова в ушко профессору она. – Сердечный друг, ты нездорова. — “Оставь меня, я влюблена”. – Кускова, нервы, — полечись ты… — “Ах няня, он такой речистый… Ах, няня-няня! няня! Ах! Его же ж носят на руках А как поет он про свободу… Я с ним хочу, — не с ним, так в воду”. Старушка тычется в подушку, и только слышно: ” Саша! — Душка!” Смахнувши слезы рукавом, взревел усатый нянь: – В кого? Да говори ты нараспашку! — «В Керенского…» – В какого? В Сашку? — И от признания такого лицо расплылось Милюкова. От счастия профессор ожил: – Ну, это что ж — одно и то же! При Николае и при Саше мы сохраним доходы наши. — Быть может, на брегах Невы подобных дам видали вы? 5 Звякая шпорами довоенной выковки, аксельбантами увешанные до пупов, говорили — адъютант (в «Селекте» на Лиговке) и штанс-капитан Попов. “Господин адъютант, не возражайте, не дам, — скажите, чего еще поджидаем мы? Россию жиды продают жидам, и кадровое офицерство уже под жидами! Вы, конешно, профессор, либерал, но казачество, пожалуйста, оставьте в покое. Например, мое положенье беря, это… черт его знает, что это такое! Сегодня с денщиком: ору ему —эй, наваксь щиблетину, чтоб видеть рыло в ней! — И конешно — к матушке, а он меня к моей , к матушке, к свет к Елизавете Кирилловне!” “Нет, я не за монархию с коронами, с орлами, НО для социализма нужен базис. Сначала демократия, потом парламент. Культура нужна. А мы — Азия-с! Я даже — социалист. Но не граблю, не жгу. Разве можно сразу? Конешно, нет! Постепенно, понемногу, по вершочку, по шажку, сегодня, завтра, через двадцать лет. А эти? От Вильгельма кресты да ленты. В Берлине выходили с билетом перронным. Деньги штаба — шпионы и агенты. В Кресты бы тех, кто ездит в пломбированном!” “С этим согласен, это конешно, этой сволочи мало повешено”. “Ленина, который смуту сеет, председателем, што ли, совета министров? Что ты?! Рехнулась, старушка Рассея? Касторки прими! Поправьсь! Выздоровь! Офицерам — Суворова, Голенищева-Кутузова благодаря политикам ловким быть под началом Бронштейна бескартузого, какого-то бесштанного Лёвки?! Дудки! С казачеством шутки плохи — повыпускаем им потроха…” И все адъютант —ха да хи — Попов —хи да ха. — “Будьте дважды прокляты и трижды поколейте! Господин адъютант, позвольте ухо: их …ревосходительство …ерал Каледин, с Дону, с плеточкой, извольте понюхать! Его превосходительство… Да разве он один?! Казачество кубанское, Днепр, Дон…” И все стаканами — дон и динь, и шпорами — динь и дон. Капитан упился, как сова. Челядь чайники бесшумно подавала. А в конце у Лиговки другие слова подымались из подвалов. “Я, товарищи, — из военной бюры. Кончили заседание — тока-тока. Вот тебе, к маузеру, двести бери, а это — сто патронов к винтовкам. Пока соглашатели замазывали рты, подходит казатчина и самокатчина. Приказано питерцам идти на фронты, а сюда направляют с Гатчины. Вам, которые с Выборгской стороны, вам заходить с моста Литейного. В сумерках, тоньше дискантовой струны, не галдеть и не делать заведенья питейного. Я за Лашевичем беру телефон, — не задушим, так нас задушат. Или возьму телефон, или вон из тела пролетарскую душу. Сам приехал, в пальтишке рваном, — ходит, никем не опознан. Сегодня, говорит, подыматься рано. А послезавтра — поздно. Завтра, значит. Ну, не сдобровать им! Быть Керенскому биту и ободрану! Уж мы подымем с царёвой кровати эту самую Александру Федоровну”. 6 Дул, как всегда, октябрь ветрами как дуют при капитализме. За Троицкий дули авто и трамы, обычные рельсы вызмеив. Под мостом Нева-река, по Неве плывут кронштадтцы… От винтовок говорка скоро Зимнему шататься. В бешеном автомобиле, покрышки сбивши, тихий, вроде упакованной трубы, за Гатчину, забившись, улепетывал бывший — “В рог, в бараний! Взбунтовавшиеся рабы!..” Видят редких звезд глаза, окружая Зимний в кольца, по Мильонной из казарм надвигаются кексгольмцы. А в Смольном, в думах о битве и войске, Ильич гримированный мечет шажки, да перед картой Антонов с Подвойским втыкают в места атак флажки. Лучше власть добром оставь, никуда тебе не деться! Ото всех идут застав к Зимнему красногвардейцы. Отряды рабочих, матросов, голи — дошли, штыком домерцав, как будто руки сошлись на горле, холёном горле дворца. Две тени встало. Огромных и шатких. Сдвинулись. Лоб о лоб. И двор дворцовый руками решетки стиснул торс толп. Качались две огромных тени от ветра и пуль скоростей, — да пулеметы, будто хрустенье ломаемых костей. Серчают стоящие павловцы. “В политику… начали… баловаться… Куда против нас бочкаревским дурам?! Приказывали б на штурм”. Но тень боролась, спутав лапы, — и лап никто не разнимал и не рвал. Не выдержав молчания, сдавался слабый — уходил от испуга, от нерва. Первым, боязнью одолен, снялся бабий батальон. Ушли с батарей к одиннадцати михайловцы или константиновцы… А Керенский — спрятался, попробуй вымань его! Задумывалась казачья башка. И редели защитники Зимнего, как зубья у гребешка. И долго длилось это молчанье, молчанье надежд и молчанье отчаянья. А в Зимнем, в мягких мебелях с бронзовыми выкрутами, сидят министры в меди блях, и пахнет гладко выбритыми. На них не глядят и их не слушают — они у штыков в лесу. Они упадут переспевшей грушею, как только их потрясут. Голос – редок. Шепотом, знаками. – Керенский где-то? — – Он? За казаками. — И снова молча И только под вечер: – Где Прокопович? — – Нет Прокоповича. — А из-за Николаевского чугунного моста, как смерть, глядит неласковая Авроровых башен сталь. И вот высоко над воротником поднялось лицо Коновалова. Шум, который тек родником, теперь прибоем наваливал. Кто длинный такой?.. Дотянуться смог! По каждому из стекол удары палки. Это — из трехдюймовок шарахнули форты Петропавловки. А поверху город как будто взорван: бабахнула шестидюймовка Авророва. И вот еще не успела она рассыпаться, гулка и грозна, — над Петропавловской взвился фонарь, восстанья условный знак. – Долой! На приступ! Вперед! На приступ! — Ворвались. На ковры! Под раззолоченный кров! Каждой лестницы каждый выступ брали, перешагивая через юнкеров. Как будто водою комнаты полня, текли, сливались над каждой потерей, и схватки вспыхивали жарче полдня за каждым диваном, у каждой портьеры. По этой анфиладе, приветствиями оранной монархам, несущим короны-клады, — бархатными залами, раскатистыми коридорами гремели, бились сапоги и приклады. Какой-то смущенный сукин сын, а над ним путиловец — нежней папаши: “Ты, парнишка, выкладывай ворованные часы — часы теперича наши!” Топот рос и тех тринадцать сгреб, забил, зашиб, затыркал. Забились под галстук — за что им приняться? — Как будто топор навис над затылком. За двести шагов… за тридцать… за двадцать… Вбегает юнкер: «Драться глупо!» Тринадцать визгов: —Сдаваться! Сдаваться! — А в двери — бушлаты, шинели, тулупы… И в эту тишину раскатившийся всласть бас, окрепший над реями рея: “Которые тут временные? Слазь! Кончилось ваше время”. И один из ворвавшихся, пенснишки тронув, объявил, как об чем-то простом и несложном: “Я, председатель реввоенкомитета Антонов, Временное правительство объявляю низложенным”. А в Смольном толпа, растопырив груди, покрывала песней фейерверк сведений. Впервые вместо: – и это будет… — пели: – и это есть наш последний… — До рассвета осталось не больше аршина, — руки лучей с востока взмолены. Товарищ Подвойский сел в машину, сказал устало: “Кончено… в Смольный”. Умолк пулемет. Угодил толков. Умолкнул пуль звенящий улей. Горели, как звезды, грани штыков, бледнели звезды небес в карауле. Дул, как всегда, октябрь ветрами. Рельсы по мосту вызмеив, гонку свою продолжали трамы уже — при социализме. 7 В такие ночи, в такие дни, в часы такой поры на улицах разве что одни поэты и воры. Сумрак на мир океан катнул. Синь. Над кострами — бур. Подводной лодкой пошел ко дну взорванный Петербург. И лишь когда от горящих вихров шатался сумрак бурый, опять вспоминалось: с боков и с верхов непрерывная буря. На воду сумрак похож и так — бездонна синяя прорва. А тут еще и виденьем кита туша Авророва. Огонь пулеметный площадь остриг. Набережные — пусты. И лишь хорохорятся костры в сумерках густых. И здесь, где земля от жары вязка, с испугу или со льда, ладони держа у огня в языках, греется солдат. Солдату упал огонь на глаза, на клок волос лег. Я узнал, удивился, сказал: “Здраствуйте, Александр Блок. Лафа футуристам, фрак старья разлазится каждым швом”. Блок посмотрел — костры горят — «Очень хорошо». Кругом тонула Россия Блока… Незнакомки, дымки севера шли на дно, как идут обломки и жестянки консервов. И сразу лицо скупее менял, мрачнее, чем смерть на свадьбе: “Пишут… из деревни… сожгли… у меня… библиотеку в усадьбе”. Уставился Блок — и Блокова тень глазеет, не стенке привстав… Как будто оба ждут по воде шагающего Христа. Но Блоку Христос являться не стал. У Блока тоска у глаз. Живые, с песней вместо Христа, люди из-за угла. Вставайте! Вставайте! Вставайте! Работники и батраки. Зажмите, косарь и кователь, винтовку в железо руки! Вверх — флаг! Рвань — встань! Враг — ляг! День — дрянь! За хлебом! За миром! За волей! Бери у буржуев завод! Бери у помещика поле! Братайся, дерущийся взвод! Сгинь — стар. В пух, в прах. Бей — бар! Трах! тах! Довольно, довольно, довольно покорность нести на горбах. Дрожи, капиталова дворня! Тряситесь, короны, на лбах! Жир ёжь страх плах! Трах! тах! Тах! тах! Эта песня, перепетая по-своему, доходила до глухих крестьян — и вставали села, содрогая воем, по дороге топоры крестя. Но- жи- чком на месте чик лю- то- го по- мещика. Гос- по- дин по- мещичек, со- би- райте вещи-ка! До- шло до поры, вы- хо- ди, босы, вос- три топоры, подымай косы. Чем хуже моя Нина?! Ба- рыни сами. Тащь в хату пианино, граммофон с часами! Под- хо- ди- те, орлы! Будя — пограбили. Встречай в колы, провожай в грабли! Дело Стеньки с Пугачевым, разгорайся жарче-ка! Все поместья богачевы разметем пожарчиком. Под- пусть петуха! Подымай вилы! Эх, не потухай, — пет- тух милый! Черт ему теперь родня! Головы — кочаном. Пулеметов трескотня сыпется с тачанок. “Эх, яблочко, цвета ясного. Бей справа белаво, слева краснова”. Этот вихрь, от мысли до курка, и постройку, и пожара дым прибирала партия к рукам, направляла, строила в ряды. 8 Холод большой. Зима здорова. Но блузы прилипли к потненьким. Под блузой коммунисты. Грузят дрова. На трудовом субботнике. Мы не уйдем, хотя уйти имеем все права. В наши вагоны, на нашем пути, наши грузим дрова. Можно уйти часа в два, — но мы — уйдем поздно. Нашим товарищам наши дрова нужны: товарищи мерзнут. Работа трудна, работа томит. За нее никаких копеек. Но мы работаем, будто мы делаем величайшую эпопею. Мы будем работать, все стерпя, чтоб жизнь, колёса дней торопя, бежала в железном марше в наших вагонах, по нашим степям, в города промерзшие наши . “Дяденька, что вы делаете тут? столько больших дядей?” – Что? Социализм: свободный труд свободно собравшихся людей. 9 Перед нашею республикой стоят богатые. Но как постичь ее? И вопросам разнедоуменным нет числа: что это за нация такая «социалистичья», и что это за “соци- алистическое отечество”? “Мы восторги ваши понять бессильны. Чем восторгаются? Про что поют? Какие такие фрукты-апельсины растут в большевицком вашем раю? Что вы знали, кроме хлеба и воды, — с трудом перебиваясь со дня на день? Такого отечества такой дым разве уж настолько приятен? За что вы идете, если велят — «воюй»? Можно быть разорванным бомбищей, можно умереть за землю за свою , но как умирать за общую? Приятно русскому с русским обняться, — но у вас и имя «Россия» утеряно. Что это за отечество у забывших об нации? Какая нация у вас? Коминтерна? Жена, да квартира, да счет текущий — вот это — отечество, райские кущи. Ради бы вот такого отечества мы понимали б и смерть и молодечество”. Слушайте, национальный трутень, — день наш тем и хорош, что труден. Эта песня песней будет наших бед, побед, буден. 10 Политика — проста. Как воды глоток. Понимают ощерившие сытую пасть, что если в Россиях увязнет коготок, всей буржуазной птичке — пропасть. Из «сюртэ женераль», из «интеллидженс Сервис», «дефензивы» и «сигуранцы» выходит разная сволочь и стерва, шьет шинели цвета серого, бомбы кладет в ранцы. Набились в трюмы, палубы обсели, на деньги вербовочного агентства. В Новороссийск плывут из Марселя, из Дувра плывут к Архангельску. С песней, с виски, сыты по-свински. Килями вскопаны воды холодные. Смотрят перископами лодки подводные. Плывут крейсера, снаряды соря. И миноносцы с минами носятся. А поверх всех с пушками чудовищной длинноты сверх- дредноуты. Разными газами воняя гадко, тучи пропеллерами выдрав, с авиоматки на авиоматку пе- ре- пархивают «гидро». Послал капитал капитанов ученых. Горло нащупали и стискивают. Ткнешься в Белое, ткнешься в Черное, в Каспийское, в Балтийское, — куда корабль ни тычется, конец катаниям. Стоит морей владычица, бульдожья Британия. Со всех концов блокады кольцо и пушки смотрят в лицо. – Красным не нравится? Им голодно? Рыбкой наедитесь, пойдя на дно. — А кому на суше грабить охота, те с кораблей сходили пехотой. – На море потопим, на суше потопаем. — Чужими руками жар гребя, дым отечества пускают пострелины — выставляю впереди одураченных ребят, баронов и князей недорасстрелянных. Могилы копайте, гроба копите — Юденича рати прут на Питер. В обозах еды вкуснятся, консервы — пуд. Танков гусеницы на Питер прут. От севера идет адмирал Колчак, сибирский хлеб сапогом толча. Рабочим на расстрел, поповнам на утехи, с ним идут голубые чехи. Траншеи, машинами выбранные, саперами Крым перекопан, — Врангель крупнокалиберными орудует с Перекопа. Любят полковников сантиментальные леди. Полковники любят поговорить на обеде. – Я иду, мол (прихлебывает виски), а на меня десяток чудовищ большевицких. Раз-одного, другого — ррраз, — кстати, как дэнди, и девушку спас. — Леди, спросите у мерина сивого — он как Мурманск разизнасиловал. Спросите, как — Двина-река, кровью крашенная, трупы в’ытая, с кладью страшною шла в Ледовитый. Как храбрецы расстреливали кучей коммуниста одного, да и тот скручен. Как офицера его величества бежали от выстрелов, берег вычистя. Как над серыми хатами огненные перья и руки холёные туго у горл. Но… “итс э лонг уэй ту Типерери, итс э лонг уэй ту го!” На первую республику рабочих и крестьян, сверкая выстрелами, штыками блестя, гнали армии, флоты катили богатые мира, и эти и те… Будьте вы прокляты, прогнившие королевства и демократии, со своими подмоченными «фратэрнитэ» и «эгалитэ»! Свинцовый льется на нас кипяток. Одни мы — и спрятаться негде. “Янки дудль кип ит об, Янки дудль дэнди”. Посреди винтовок и орудий голосища Москва — островком, и мы на островке. Мы — голодные, мы — нищие, с Лениным в башке и с наганом в руке. 11 Несется жизнь, овеевая, проста, суха. Живу в домах Стахеева я, теперь Веэсэнха. Свезли, винтовкой звякая, богатых и кассы. Теперь здесь всякие и люди и классы. Зимой в печурку-пчелку суют тома шекспирьи. Зубами щелкают, — картошка — пир им. А летом слушают асфальт с копейками в окне: —Трансваль, Трансваль, страна моя, ты вся горишь в огне! — Я в этом каменном котле варюсь, и эта жизнь — и бег, и бой, и сон, и тлен — в домовьи этажи отражена от пят до лба, грозою омываемая, как отражается толпа идущими трамваями. В пальбу присев на корточки, в покой глазами к форточке, чтоб было видней, я в комнатенке-лодочке проплыл три тыщи дней. 12 Ходят спекулянты вокруг Главтопа. Обнимут, зацелуют, убьют за руп. Секретарши ответственные валенками топают. За хлебными карточками стоят лесорубы. Много дела, мало горя им, фунт —целый! — первой категории. Рубят, липовый чай выкушав. —Мы не Филипповы, мы — привыкши. Будет обед, будет ужин, — белых бы вон отбить от ворот. Есть захотелось, пояс — потуже, в руки винтовку и на фронт. — А мимо — незаменимый. Стуча сапогом, идет за пайком — Правление выдало урюк и повидло. Богатые — ловче, едят у Зунделовича. Ни щей, ни каш — бифштекс с бульоном, хлеб ваш, полтора миллиона. Ученому хуже: фосфор нужен, масло на блюдце. Но, как назло, есть революция, а нету масла. Они научные. Напишут, вылечат. Мандат, собственноручный, Анатоль Васильича. Где хлеб да мяса, придут на час к вам. Читает комиссар мандат Луначарского: “Так… сахар… так… жирок вам. Дров… березовых… посуше поленья… и шубу широкого потребленья. Я вас, товарищ, спрашиваю в упор. Хотите — берите головной убор. Приходит каждый с разной блажью. Берите пока што ногу лошажью!” Мех на глаза, как баба-яга, идут назад на трех ногах. 13 Двенадцать квадратных аршин жилья. Четверо в помещении — Лиля, Ося, я и собака Щеник. Шапчонку взял оборванную и вытащил салазки. – Куда идешь? — В уборную иду. На Ярославский. Как парус, шуба на весу, воняет козлом она. В санях полено везу, забрал забор разломанный Полено — тушею, тверже камня. Как будто вспухшее колено великанье. Вхожу с бревном в обнимку. Запотел, вымок. Важно и чинно строгаю перочинным. Нож — ржа. Режу. Радуюсь. В голове жар подымает градус. Зацветают луга, май поет в уши — это тянется угар из-под черных вьюшек. Четверо сосулек свернулись, уснули. Приходят люди, ходят, будят. Добудились еле — с углей угорели. В окно — сугроб. Глядит горбат. Не вымерзли покамест? Морозы в ночь идут, скрипят снегами – сапогами. Небосвод, наклонившийся на комнату мою, морем заката облит. По розовой глади моря, на юг — тучи-корабли. За гладь, за розовую, бросать якоря, туда, где березовые дрова горят. Я много в теплых странах плутал. Но только в этой зиме понятной стала мне теплота любовей, дружб и семей. Лишь лежа в такую вот гололедь, зубами вместе проляскав — поймешь: нельзя на людей жалеть ни одеяло, ни ласку. Землю, где воздух, как сладкий морс, бросишь и мчишь, колеся, — но землю, с которою вместе мерз, вовек разлюбить нельзя. 14 Скрыла та зима, худа и строга, всех, кто навек ушел ко сну. Где уж тут словам! И в этих строках боли волжской я не коснусь. Я дни беру из ряда дней, что с тыщей дней в родне. Из серой полосы деньки, их гнали годы — водники — не очень сытенькие, не очень голодненькие. Если я чего написал, если чего сказал — тому виной глаза-небеса, любимой моей глаза. Круглые да карие, горячие до гари. Телефон взбесился шалый, в ухо грохнул обухом: карие глазища сжала голода опухоль. Врач наболтал — чтоб глаза глазели, нужна теплота, нужна зелень. Не домой, не на суп, а к любимой в гости две морковинки несу за зеленый хвостик. Я много дарил конфект да букетов, но больше всех дорогих даров я помню морковь драгоценную эту и пол- полена березовых дров. Мокрые, тощие под мышкой дровинки, чуть потолще средней бровинки. Вспухли щеки. Глазки — щелки. Зелень и ласки выходили глазки. Больше блюдца, смотрят революцию. Мне легше, чем всем, — я Маяковский. Сижу и ем кусок конский. Скрип — дверь, плача. Сестра младшая. —Здравствуй, Володя! —Здравствуй, Оля! —завтра новогодие — нет ли соли? — Делю, в ладонях вешаю щепотку отсыревшую. Одолевая снег и страх, скользит сестра, идет сестра, бредет трехверстной Преснею солить картошку пресную. Рядом мороз шел и рос. Затевал щекотку — отдай щепотку. Пришла, а соль не валится — примерзла к пальцам. За стенкой шарк: “Иди, жена, продай пиджак, купи пшена”. Окно, — с него идут снега, мягка снегов тиха нога. Бела, гола столиц скала. Прилип к скале лесов скелет. И вот из-за леса небу в шаль вползает солнца вша. Декабрьский рассвет, изможденный и поздний, встает над Москвой горячкой тифозной. Ушли тучи к странам тучным. За тучей берегом лежит Америка. Лежала, лакала кофе, какао. В лицо вам, толще свиных причуд, круглей ресторанных блюд, из нищей нашей земли кричу: Я землю эту люблю. Можно забыть, где и когда пузы растил и зобы, но землю, с которой вдвоем голодал, — нельзя никогда забыть! 15 Под ухом самым лестница ступенек на двести, — несут минуты-вестницы по лестнице вести. Дни пришли и топали: —Дожили, вот вам, — нету топлив брюхам заводным. Дымом небесный лак помутив, до самой трубы, до носа локомотив стоит в заносах. Положив на валенки цветные заплаты, из ворот, из железного зёва, снова шли, ухватясь за лопаты, все, кто мобилизован. Вышли за лес, вместе взялись. Я ли, вы ли, откопали, вырыли. И снова поезд катит за снежную скатерть. Слабеет тело без ед и питья, носилки сделали, руки сплетя. Теперь запевай, и домой можно — да на руки положено пять обмороженных. Сегодня на лестнице, грязной и тусклой, копались обывательские слухи-свиньи. Деникин подходит к самой, к тульской, к пороховой сердцевине. Обулись обыватели, по пыли печатают шепотоголосые кухарочьи хоры. —Будет… крупичатая!.. пуды непочатые… ручьи-чаи, сухари, сахары. Бли-и-и-зко беленькие, береги керенки! — Но город проснулся, в плакаты кадрованный, — это партия звала: «Пролетарий, на коня!» И красные скачут на юг эскадроны — Мамонтова нагонять. Сегодня день вбежал второпях, криком тишь порвав, простреленным легким часто хрипя, упал и кончился, кровав. Кровь по ступенькам стекала на пол, стыла с пылью пополам и снова на пол каплями капала из-под пули Каплан. Четверолапые зашагали, визг шел шакалий. Салоп говорит чуйке, чуйка салопу: —Заёрзали длинноносые щуки! Скоро всех слопают! — А потом топырили глаза-тарелины в длинную фамилий и званий тропу. Ветер сдирает списки расстрелянных, рвет, закручивает и пускает в трубу. Лапа класса лежит на хищнике — Лубянская лапа Че-ка. —Замрите, враги! Отойдите, лишненькие! Обыватели! Смирно! У очага! — Миллионный класс вставал за Ильича против белого чудовища клыкастого, и вливалось в Ленина, леча, этой воли лучшее лекарство. Хоронились обыватели за кухни, за пеленки. —Нас не трогайте — мы цыпленки. Мы только мошки, мы ждем кормежки. Закройте, время, вашу пасть! Мы обыватели — нас обувайте вы, и мы уже за вашу власть. — А утром небо — веча звонница! Вчерашний день виня во лжи, расколоколивали птицы и солнце: жив, жив, жив, жив! И снова дни чередой заводной сбегались и просили. – Идем за нами — “еще одно усилье”. От боя к труду — от труда до атак, — в голоде, в холоде и наготе держали взятое, да так, что кровь выступала из-под ногтей. Я видел места, где инжир с айвой росли без труда у рта моего, — к таким относишься иначе. Но землю, которую завоевал и полуживую вынянчил, где с пулей встань, с винтовкой ложись, где каплей льешься с массами, — с такою землею пойдешь на жизнь, на труд, на праздник и на смерть! 16 Мне рассказывал тихий еврей, Павел Ильич Лавут: “Только что вышел я из дверей, вижу — они плывут…” Бегут по Севастополю к дымящим пароходам. За день подметок стопали, как за год похода. На рейде транспорты и транспорточки, драки, крики, ругня, мотня, — бегут добровольцы, задрав порточки, — чистая публика и солдатня. У кого — канарейка, у кого — роялина, кто со шкафом, кто с утюгом. Кадеты — на что уж люди лояльные — толкались локтями, крыли матюгом. Забыли приличие, бросили моду, кто — без юбки, а кто — без носков. Бьет мужчина даму в морду, солдат полковника сбивает с мостков. Наши наседали, крыли по трапам, кашей грузился военный эшелон. Хлопнув дверью, сухой, как рапорт, из штаба опустевшего вышел он. Глядя на ноги, шагом резким шел Врангель в черной черкеске. Город бросили. На молу — голо. Лодка шестивесельная стоит у мола. И над белым тленом, как от пули падающий, на оба колена упал главнокомандующий. Трижды землю поцеловавши, трижды город перекрестил. Под пули в лодку прыгнул… – Ваше превосходительство, грести? — – Грести! — Убрали весло. Мотор заторкал. Пошла весело к «Алмазу» моторка. Пулей пролетела штандартная яхта. А в транспортах-галошинах далеко, сзади, тащились оторванные от станка и пахот, узлов полтораста накручивая за день. От родины в лапы турецкой полиции, к туркам в дыру, в Дарданеллы узкие, плыли завтрашние галлиполийцы, плыли вчерашние русские. Впе- реди година на године. Каждого трясись, который в каске. Будешь доить коров в Аргентине, будешь мереть по ямам африканским. Чужие волны качали транспорты, флаги с полумесяцем бросались в очи, и с транспортов за яхтой гналось — “Аспиды, сперли казну и удрали, сволочи”. Уже экипажам оберегаться пули шальной надо. Два миноносца-американца стояли на рейде рядом. Адмирал трубой обвел стреляющих гор край: – Ол райт. — И ушли в хвосте отступающих свор, — орудия на город, курс на Босфор. В духовках солнца горы жаркое. Воздух цветы рассиропили. Наши с песней идут от Джанкоя, сыпятся с Симферополя. Перебивая пуль разговор, знаменами бой овевая, с красными вместе спускается с гор песня боевая. Не гнулась, когда пулеметом крошило, вставала, бесстрашная, в дожде-свинце: “И с нами Ворошилов, первый красный офицер”. Слушают пушки, морские ведьмы, у- ле- петывая во винты во все, как сыпется с гор —“готовы умереть мы за Эс Эс Эс Эр!” — Начштаба морщит лоб. Пальцы корявой руки буквы непослушные гнут: “Врангель оп- раки- нут в море. Пленных нет”. Покамест — точка и телеграмме и войне. Вспомнили — недопахано, недожато у кого, у кого доменные топки да зори. И пошли, отирая пот рукавом, расставив на вышках дозоры. 17 Хвалить не заставят не долг, ни стих всего, что делаем мы. Я пол-отечества мог бы снести, а пол — отстроить, умыв. Я с теми, кто вышел строить и месть в сплошной лихорадке буден. Отечество славлю, которое есть, но трижды — которое будет. Я планов наших люблю громадьё, размаха шаги саженьи. Я радуюсь маршу, которым идем в работу и в сраженья. Я вижу — где сор сегодня гниет, где только земля простая — на сажень вижу, из-под нее комунны дома прорастают. И меркнет доверье к природным дарам с унылым пудом сенц’а и поворачиваются к тракторам крестьян заскорузлые сердца. И планы, что раньше на станциях лбов задерживал нищенства тормоз, сегодня встают из дня голубого, железом и камнем формясь. И я, как весну человечества, рожденную в трудах и в бою, пою мое отечество, республику мою! 18 На девять сюда октябрей и маёв, под красными флагами праздничных шествий, носил с миллионами сердце мое, уверен и весел, горд и торжествен. Сюда, под траур и плеск чернофлажий, пока убитого кровь горяча, бежал, от тревоги, на выстрелы вражьи, молчать и мрачнеть, и кричать и рычать. Я здесь бывал в барабанах стучащий и в мертвом холоде слез и льдин, а чаще еще — просто один. Солдаты башен стражей стоят, подняв свои островерхие шлемы, и, злобу в башках куполов тая, притворствуют церкви, монашьи шельмы. Ночь — и на головы нам луна. Она идет оттуда откуда-то… оттуда, где Совнарком и ЦИК, Кремля кусок от ночи откутав, переползает через зубцы. Вползает на гладкий валун, на секунду склоняет голову, и вновь голова-лунь уносится с камня голого. Место лобное — для голов ужасно неудобное. И лунным пламенем озарена мне площадь в сияньи, в яви в денной… Стена — и женщина со знаменем склонилась над теми, кто лег под стеной. Облил булыжники лунный никель, штыки от луны и тверже и злей, и, как нагроможденные книги, — его мавзолей. Но в эту дверь никакая тоска не втянет меня, черна и вязка, — души не смущу мертвизной, — он бьется, как бился в сердцах и висках, живой человечьей весной. Но могилы не пускают, — и меня останавливают имена. Читаю угрюмо: «товарищ Красин». И вижу — Париж и из окон Дорио… И Красин едет, сед и прекрасен, сквозь радость рабочих, шумящую морево. Вот с этим виделся, чуть не за час. Смеялся. Снимался около… И падает Войков, кровью сочась, — и кровью газета намокла. За ним предо мной на мгновенье короткое такой, с каким портретами сжились, — в шинели измятой, с острой бородкой, прошел человек, железен и жилист. Юноше, обдумывающему житье, решающему — сделать бы жизнь с кого, скажу не задумываясь — “Делай ее с товарища Дзержинского”. Кто костьми, кто пеплом стенам под стопу улеглись… А то и пепла нет. От трудов, от каторг и от пуль, и никто почти — от долгих лет. И чудится мне, что на красном погосте товарищей мучит тревоги отрава. По пеплам идет, сочится по кости, выходит на свет по цветам и по травам. И травы с цветами шуршат в беспокойстве. – Скажите — вы здесь? Скажите — не сдали? Идут ли вперед? Не стоят ли? — Скажите. Достроит коммуну из света и стали республики вашей сегодняшний житель? — Тише, товарищи, спите… Ваша, подросток-страна с каждой весной ослепительней, крепнет, сильна и стройна. И снова шорох в пепельной вазе, лепечут венки языками лент: – А в ихних черных Европах и Азиях боязнь, дремота и цепи? — Нет! В мире насилья и денег, тюрем и петель витья — ваши великие тени ходят, будя и ведя. – А вас не тянет всевластная тина? Чиновность в мозгах паутину не свила? Скажите — цела? Скажите — едина? Готова ли к бою партийная сила? — Спите, товарищи, тише… Кто ваш покой отберет? Встанем, штыки ощетинивши, с первым приказом: «Вперед!» 19 Я земной шар чуть не весь обошел, — И жизнь хороша, и жить хорошо. А в нашей буче, боевой, кипучей, — и того лучше. Вьется улица-змея. Дома вдоль змеи. Улица — моя. Дома — мои. Окна разинув, стоят магазины. В окнах продукты: вина, фрукты. От мух кисея. Сыры не засижены. Лампы сияют. “Цены снижены! Стала оперяться моя кооперация. Бьем грошом. Очень хорошо. Грудью у витринных книжных груд. Моя фамилия в поэтической рубрике. Радуюсь я — это мой труд вливается в труд моей республики. Пыль взбили шиной губатой — в моем автомобиле мои депутаты. В красное здание На заседание. Сидите, не совейте, в моем Моссовете. Розовые лица. Револьвер желт. Моя милиция меня бережет. Жезлом правит, чтоб вправо шел. Пойду направо. Очень хорошо. Надо мною небо. Синий шелк! Никогда не было так хорошо. Тучи- кочки, переплыли летчики. Это летчики мои. Встал, словно дерево, я. Всыпят, как пойдут в бои, по число по первое. В газету глаза: молодцы-венцы. Буржуям под зад наддают коленцем. Суд жгут. Зер гут. Идет пожар сквозь бумажный шорох. Прокуроры дрожат. Как хорошо! Пестрит передовица угроз паршой. Что б им подавиться. Грозят? Хорошо. Полки идут, у меня на виду. Барабану в бока бьют войска. Нога крепка, голова высока. Пушки ввозятся, — идут краснозвездцы. Приспособил к маршу такт ноги: вра- ги ва- ши мо- и вра- ги. Лезут? Хорошо. Сотрем в порошок. Дымовой дых тяг. Воздуха береги. Пых-дых, пых- тят мои фабрики. Пыши, машина, шибче-ка, вовек чтоб не смолкла, — побольше ситчика моим комсомолкам. Ветер подул в соседнем саду. В ду- хах про- шел. Как хо- рошо! За городом — поле. В полях — деревеньки. В деревнях — крестьяне. Бороды веники. Сидят папаши. Каждый хитр. Землю попашет, попишет стихи. Что ни хутор, от ранних утр, работа люба. Сеют, пекут, мне хлеба. Доют, пашут, ловят рыбицу. Республика наша строится, дыбится. Другим странам по сто. История — пастью гроба. А моя страна — подросток, — твори, выдумывай, пробуй! Радость прет. Не для вас уделить ли нам?! Жизнь прекрасна и удивительна. Лет до ста расти нам без старости. Год от года расти нашей бодрости. Славьте, молот и стих, землю молодости. 1927 ВО ВЕСЬ ГОЛОС Первое вступление в поэму Уважаемые товарищи потомки! Роясь в сегодняшнем окаменевшем г…, наших дней изучал потемки, вы, возможно, спросите и обо мне, И, возможно, скажет ваш ученый, кроя эрудицией вопросов рой, что жил-де такой певец кипяченой и ярый враг воды сырой. Профессор, снимите очки-велосипед! Я сам расскажу о времени и о себе. Я, ассенизатор и водовоз, революцией мобилизованный и призванный, ушел на фронт из барских садоводств поэзии — бабы капризной. Засадила садик мило, дочка, дачка. водь и гладь — сама садик я садила, сама буду поливать. Кто стихами льет из лейки, кто кропит, набравши в рот — кудреватые Митрейки, мудреватые Кудрейки — кто их к черту разберет! Нет на прорву карантина — мандолинят из-под стен: «Тара-тина, тара-тина, т-эн-н…» Неважная честь, чтоб из этаких роз мои изваяния высились по скверам, где харкает туберкулез, где б… с хулиганом да сифилис. И мне агитпроп в зубах навяз, и мне бы строчить романсы на вас — доходней оно и прелестней. Но я себя смирял, становясь на горло собственной песне. Слушайте, товарищи потомки, агитатора, горлана-главаря. Заглуша поэзии потоки, я шагну через лирические томики, как живой с живыми говоря. Я к вам приду в коммунистическое далеко не так, как песенно-есененный провитязь. Мой стих дойдет через хребты веков и через головы поэтов и правительств. Мой стих дойдет, но он дойдет не так, — не как стрела в амурно-лировой охоте, не как доходит к нумизмату стершийся пятак и не как свет умерших звезд доходит. Мой стих громаду лет прорвет и явится весомо, грубо, зримо, как в наши дни вошел водопровод, сработанный еще рабами Рима, В курганах книг, похоронивших стих, железки строк случайно обнаруживая, вы с уважением ощупывайте их, как старое, но грозное оружие. Я ухо словом не привык ласкать; ушку девическому в завиточках волоска с полупохабщины не разалеться тронуту. Парадом развернув моих страниц войска, я прохожу по строчечному фронту. Стихи стоят свинцово-тяжело, готовые и к смерти и к бессмертной славе. Поэмы замерли, к жерлу прижав жерло нацеленных зияющих заглавий. Оружия любимейшего род, готовая рвануться в гике, застыла кавалерия острот, поднявши рифм отточенные пики. И все поверх зубов вооруженные войска, что двадцать лет в победах пролетали, до самого последнего листка я отдаю тебе, планеты пролетарий. Рабочего громады класса враг — он враг и мой, отъявленный и давний. Велели нам идти под красный флаг года труда и дни недоеданий. Мы открывали Маркса каждый том, как в доме собственном мы открываем ставни, но и без чтения мы разбирались в том, в каком идти, в каком сражаться стане. Мы диалектику учили не по Гегелю. Бряцанием боев она врывалась в стих, когда под пулями от нас буржуи бегали, как мы когда-то бегали от них. Пускай за гениями безутешною вдовой плетется слава в похоронном марше — умри, мой стих, умри, как рядовой, как безымянные на штурмах мерли наши! Мне наплевать на бронзы многопудье, мне наплевать на мраморную слизь. Сочтемся славою — ведь мы свои же люди, — пускай нам общим памятником будет построенный в боях социализм. Потомки, словарей проверьте поплавки: из Леты выплывут остатки слов таких, как «проституция», «туберкулез», «блокада». Для вас, которые здоровы и ловки, поэт вылизывал чахоткины плевки шершавым языком плаката. С хвостом годов я становлюсь подобием чудовищ ископаемо-хвостатых. Товарищ жизнь, давай быстрей протопаем, протопаем по пятилетке дней остаток. Мне и рубля не накопили строчки, краснодеревщики не слали мебель на дом. И кроме свежевымытой сорочки, скажу по совести, мне ничего не надо. Явившись в Це Ка Ка идущих светлых лет, над бандой поэтических рвачей и выжиг я подыму, как большевистский партбилет, все сто томов моих партийных книжек. Декабрь 1929 – январь 1930 Стихотворения НОЧЬ Багровый и белый отброшен и скомкан, в зеленый бросали горстями дукаты, а черным ладоням сбежавшихся окон раздали горящие желтые карты. Бульварам и площади было не странно увидеть на зданиях синие тоги. И раньше бегущим, как желтые раны, огни обручали браслетами ноги. Толпа – пестрошерстая быстрая кошка — плыла, изгибаясь, дверями влекома; каждый хотел протащить хоть немножко громаду из смеха отлитого кома. Я, чувствуя платья зовущие лапы, в глаза им улыбку протиснул; пугая ударами в жесть, хохотали арапы, над лбом расцветивши крыло попугая. 1912 УТРО Угрюмый дождь скосил глаза. А за решеткой четкой железной мысли проводов — перина. И на нее встающих звезд легко оперлись ноги Но ги- бель фонарей, царей в короне газа, для глаза сделала больней враждующий букет бульварных проституток. И жуток шуток клюющий смех — из желтых ядовитых роз возрос зигзагом. За гам и жуть взглянуть отрадно глазу: раба крестов страдающе-спокойно-безразличных, гроба домов публичных восток бросал в одну пылающую вазу. 1912 ПОРТ Простыни вод под брюхом были. Их рвал на волны белый зуб. Был вой трубы – как будто лили любовь и похоть медью труб. Прижались лодки в люльках входов к сосцам железных матерей. В ушах оглохших пароходов горели серьги якорей. 1912 ИЗ УЛИЦЫ В УЛИЦУ У- лица. Лица у догов годов рез- че. Че- рез железных коней с окон бегущих домов прыгнули первые кубы. Лебеди шей колокольных, гнитесь в силках проводов! В небе жирафий рисунок готов выпестрить ржавые чубы. Пестр, как форель, сын безузорной пашни. Фокусник рельсы тянет из пасти трамвая, скрыт циферблатами башни. Мы завоеваны! Ванны. Души. Лифт. Лиф души расстегнули. Тело жгут руки. Кричи, не кричи: «Я не хотела!» — резок жгут муки. Ветер колючий трубе вырывает дымчатой шерсти клок. Лысый фонарь сладострастно снимает с улицы черный чулок. 1913 А ВЫ МОГЛИ БЫ? Я сразу смазал карту будня, плеснувши краску из стакана; я показал на блюде студня косые скулы океана. На чешуе жестяной рыбы прочел я зовы новых губ. А вы ноктюрн сыграть могли бы на флейте водосточных труб? 1913 ВЫВЕСКАМ Читайте железные книги! Под флейту золоченой буквы полезут копченые сиги и золотокудрые брюквы. А если веселостью песьей закружат созвездия «Магги» — бюро похоронных процессий свои проведут саркофаги. Когда же, хмур и плачевен, загасит фонарные знаки, влюбляйтесь под небом харчевен в фаянсовых чайников маки! 1913 Я 1 По мостовой моей души изъезженной шаги помешанных вьют жестких фраз пяты. Где города повешены и в петле облака застыли башен кривые выи — иду один рыдать, что перекрестком распяты городовые. 2 Несколько слов о моей жене Морей неведомых далеким пляжем идет луна — жена моя. Моя любовница рыжеволосая. За экипажем крикливо тянется толпа созвездий пестрополосая. Венчается автомобильным гаражом, целуется газетными киосками, а шлейфа млечный путь моргающим пажем украшен мишурными блестками. А я? Несло же, палимому, бровей коромысло из глаз колодцев студеные ведра. В шелках озерных ты висла, янтарной скрипкой пели бедра? В края, где злоба крыш, не кинешь блесткой лесни. В бульварах я тону, тоской песков овеян: ведь это ж дочь твоя — моя песня в чулке ажурном у кофеен! 3 Несколько слов о моей маме У меня есть мама на васильковых обоях. А я гуляю в пестрых павах, вихрастые ромашки, шагом меряя, мучу. Заиграет вечер на гобоях ржавых, подхожу к окошку, веря, что увижу опять севшую на дом тучу. А у мамы больной пробегают народа шорохи от кровати до угла пустого. Мама знает — это мысли сумасшедшей ворохи вылезают из-за крыш завода Шустова. И когда мой лоб, венчанный шляпой фетровой, окровавит гаснущая рама, я скажу, раздвинув басом ветра вой: “Мама. Если станет жалко мне вазы вашей муки, сбитой каблуками облачного танца, — кто же изласкает золотые руки, вывеской заломленные у витрин Аванцо?..” 4 Несколько слов обо мне самом Я люблю смотреть, как умирают дети. Вы прибоя смеха мглистый вал заметили за тоски хоботом? А я — в читальне улиц — так часто перелистывал гроба том. Полночь промокшими пальцами щупала меня и забитый забор, и с каплями ливня на лысине купола скакал сумасшедший собор. Я вижу, Христос из иконы бежал, хитона оветренный край целовала, плача, слякоть. Кричу кирпичу, слов исступленных вонзаю кинжал в неба распухшего мякоть: “Солнце! Отец мой! Сжалься хоть ты и не мучай! Это тобою пролитая кровь моя льется дорогою дольней. Это душа моя клочьями порванной тучи в выжженном небе на ржавом кресте колокольни! Время! Хоть ты, хромой богомаз, лик намалюй мой в божницу уродца века! Я одинок, как последний глаз у идущего к слепым человека!” 1913 ОТ УСТАЛОСТИ Земля! Дай исцелую твою лысеющую голову лохмотьями губ моих в пятнах чужих позолот. Дымом волос над пожарами глаз из олова дай обовью я впалые груди болот. Ты! Нас – двое, ораненных, загнанных ланями, вздыбилось ржанье оседланных смертью коней, Дым из-за дома догонит нас длинными дланями, мутью озлобив глаза догнивающих в ливнях огней. Сестра моя! В богадельнях идущих веков, может быть, мать мне сыщется; бросил я ей окровавленный песнями рог. Квакая, скачет по полю канава, зеленая сыщица, нас заневолить веревками грязных дорог. 1913 АДИЩЕ ГОРОДА Адище города окна разбили на крохотные, сосущие светами адки. Рыжие дьяволы, вздымались автомобили, над самым ухом взрывая гудки. А там, под вывеской, где сельди из Керчи — сбитый старикашка шарил очки и заплакал, когда в вечереющем смерче трамвай с разбега взметнул зрачки. В дырах небоскребов, где горела руда и железо поездов громоздило лаз — крикнул аэроплан и упал туда, где у раненого солнца вытекал глаз. И тогда уже – скомкав фонарей одеяла — ночь излюбилась, похабна и пьяна, а за солнцами улиц где-то ковыляла никому не нужная, дряблая луна. 1913 НАТЕ! Через час отсюда в чистый переулок вытечет по человеку ваш обрюзгший жир, а я вам открыл столько стихов шкатулок, я – бесценных слов мот и транжир. Вот вы, мужчина, у вас в усах капуста где-то недокушанных, недоеденных щей; вот вы, женщина, на вас белила густо, вы смотрите устрицей из раковин вещей. Все вы на бабочку поэтиного сердца взгромоздитесь, грязные, в калошах и без калош. Толпа озвереет, будет тереться, ощетинит ножки стоглавая вошь. А если сегодня мне, грубому гунну, кривляться перед вами не захочется – и вот я захохочу и радостно плюну, плюну в лицо вам я – бесценных слов транжир и мот. 1913 НИЧЕГО НЕ ПОНИМАЮТ Вошел к парикмахеру, сказал – спокойный: «Будьте добры, причешите мне уши». Гладкий парикмахер сразу стал хвойный, лицо вытянулось, как у груши. “Сумасшедший! Рыжий!” — запрыгали слова. Ругань металась от писка до писка, и до-о-о-о-лго хихикала чья-то голова, выдергиваясь из толпы, как старая редиска. 1913 КОФТА ФАТА Я сошью себе черные штаны из бархата голоса моего. Желтую кофту из трех аршин заката. По Невскому мира, по лощеным волосам его, профланирую шагом Дон-Жуана и фата. Пусть земля кричит, в покое обабившись: «Ты зеленые весны идешь насиловать!» Я брошу солнцу, нагло осклабившись: «На глади асфальта мне хорошо грассировать!» Не потому ли, что небо голубо, а земля мне любовница в этой праздничной чистке, я дарю вам стихи, веселые, как би-ба-бо, и острые и нужные, как зубочистки! Женщины, любящие мое мясо, и эта девушка, смотрящая на меня, как на брата, закидайте улыбками меня, поэта, — я цветами нашью их мне на кофту фата! 1914 ПОСЛУШАЙТЕ! Послушайте! Ведь, если звезды зажигают — значит – это кому-нибудь нужно? Значит – кто-то хочет, чтобы они были? Значит – кто-то называет эти плевочки жемчужиной? И, надрываясь в метелях полуденной пыли, врывается к богу, боится, что опоздал, плачет, целует ему жилистую руку, просит — чтоб обязательно была звезда! — клянется — не перенесет эту беззвездную муку! А после ходит тревожный, но спокойный наружно. Говорит кому-то: “Ведь теперь тебе ничего? Не страшно? Да?!” Послушайте! Ведь, если звезды зажигают — значит – это кому-нибудь нужно? Значит – это необходимо, чтобы каждый вечер над крышами загоралась хоть одна звезда?! 1914 А ВСЕ-ТАКИ Улица провалилась, как нос сифилитика. Река – сладострастье, растекшееся в слюни. Отбросив белье до последнего листика, сады похабно развалились в июне. Я вышел на площадь, выжженный квартал надел на голову, как рыжий парик. Людям страшно – у меня изо рта шевелит ногами непрожеванный крик. Но меня не осудят, но меня не облают, как пророку, цветами устелят мне след. Все эти, провалившиеся носами, знают: я – ваш поэт. Как трактир, мне страшен ваш страшный суд! Меня одного сквозь горящие здания проститутки, как святыню, на руках понесут и покажут богу в свое оправдание. И бог заплачет над моею книжкой! Не слова – судороги, слипшиеся комом; и побежит по небу с моими стихами под мышкой и будет, задыхаясь, читать их своим знакомым. 1914 ВОЙНА ОБЪЯВЛЕНА “Вечернюю! Вечернюю! Вечернюю! Италия! Германия! Австрия!” И на площадь, мрачно очерченную чернью, багровой крови пролилась струя! Морду в кровь разбила кофейня, зверьим криком багрима: “Отравим кровью игры Рейна! Громами ядер на мрамор Рима!” С неба, изодранного о штыков жала, слезы звезд просеивались, как мука в сите, и подошвами сжатая жалость визжала: «Ах, пустите, пустите, пустите!» Бронзовые генералы на граненом цоколе молили: «Раскуйте, и мы поедем!» Прощающейся конницы поцелуи цокали, и пехоте хотелось к убийце – победе. Громоздящемуся городу уродился во сне хохочущий голос пушечного баса, а с запада падает красный снег сочными клочьями человечьего мяса. Вздувается у площади за ротой рота, у злящейся на лбу вздуваются вены. “Постойте, шашки о шелк кокоток вытрем, вытрем в бульварах Вены!” Газетчики надрывались: “Купите вечернюю! Италия! Германия! Австрия!” А из ночи, мрачно очерченной чернью, багровой крови лилась и лилась струя. 20 июля 1914 г. МАМА И УБИТЫЙ НЕМЦАМИ ВЕЧЕР По черным улицам белые матери судорожно простерлись, как по гробу глазет. Вплакались в орущих о побитом неприятеле: «Ах, закройте, закройте глаза газет!» Письмо. Мама, громче! Дым. Дым. Дым еще! Что вы мямлите, мама, мне? Видите — весь воздух вымощен громыхающим под ядрами камнем! Ма-а-а-ма! Сейчас притащили израненный вечер. Крепился долго, кургузый, шершавый, и вдруг, — надломивши тучные плечи, расплакался, бедный, на шее Варшавы Звезды в платочках из синего ситца визжали: “Убит, дорогой, дорогой мой!” И глаз новолуния страшно косится на мертвый кулак с зажатой обоймой. Сбежались смотреть литовские села, как, поцелуем в обрубок вкована, слезя золотые глаза костелов, пальцы улиц ломала Ковна. А вечер кричит, безногий, безрукий: “Неправда, я еще могу-с — хе! — выбряцав шпоры в горящей мазурке, выкрутить русый ус!” Звонок. Что вы, мама? Белая, белая, как на гробе глазет. “Оставьте! О нем это, об убитом, телеграмма. Ах, закройте, закройте глаза газет!” 1914 СКРИПКА И НЕМНОЖКО НЕРВНО Скрипка издергалась, упрашивая, и вдруг разревелась так по-детски, что барабан не выдержал: «Хорошо, хорошо, хорошо!» А сам устал, не дослушал скрипкиной речи, шмыгнул на горящий Кузнецкий и ушел. Оркестр чужо смотрел, как выплакивалась скрипка без слов, без такта, и только где-то глупая тарелка вылязгивала: «Что это?» «Как это?» А когда геликон — меднорожий, потный, крикнул: “Дура, плакса, вытри!” — я встал, шатаясь полез через ноты, сгибающиеся под ужасом пюпитры зачем-то крикнул: «Боже!», бросился на деревянную шею: “Знаете что, скрипка? Мы ужасно похожи: я вот тоже ору — а доказать ничего не умею!” Музыканты смеются: “Влип как! Пришел к деревянной невесте! Голова!” А мне – наплевать! Я – хороший. “Знаете что, скрипка? Давайте — будем жить вместе! А?” 1914 Я И НАПОЛЕОН Я живу на Большой Пресне, 36, 24. Место спокойненькое. Тихонькое. Ну? Кажется – какое мне дело, что где-то в буре-мире взяли и выдумали войну? Ночь пришла. Хорошая. Вкрадчивая. И чего это барышни некоторые дрожат, пугливо поворачивая глаза громадные, как прожекторы? Уличные толпы к небесной влаге припали горящими устами, а город, вытрепав ручонки-флаги, молится и мелится красными крестами. Простоволосая церковка бульварному изголовью припала, —набитый слезами куль, — а у бульвара цветники истекают кровью, как сердце, изодранное пальцами пуль. Тревога жиреет и жиреет, жрет зачерствевший разум. Уже у Ноева оранжереи покрылись смертельно-бледным газом! Скажите Москве — пускай удержится! Не надо! Пусть не трясется! Через секунду встречу я неб самодержца, — возьму и убью солнце! Видите! Флаги по небу полощет. Вот он! Жирен и рыж. Красным копытом грохнув о площадь, въезжает по трупам крыш! Тебе, орущему: “Разрушу, разрушу!”, вырезавшему ночь из окровавленных карнизов, я, сохранивший бесстрашную душу, бросаю вызов! Идите, изъеденные бессонницей, сложите в костер лица! Все равно! Это нам последнее солнце — солнце Аустерлица! Идите, сумасшедшие, из России, Польши. Сегодня я – Наполеон! Я полководец и больше. Сравните: я и – он! Он раз чуме приблизился троном, смелостью смерть поправ, — я каждый день иду к зачумленным по тысячам русских Яфф! Он раз, не дрогнув, стал под пули и славится столетий сто, — а я прошел в одном лишь июле тысячу Аркольских мостов! Мой крик в граните времени выбит, и будет греметь и гремит, оттого, что в сердце, выжженном, как Египет, есть тысяча тысяч пирамид! За мной, изъеденные бессонницей! Выше! В костер лица! Здравствуй, мое предсмертное солнце, солнце Аустерлица! Люди! Будет! На солнце! Прямо! Солнце съежится аж! Громче из сжатого горла храма хрипи, похоронный марш! Люди! Когда канонизируете имена погибших, меня известней, — помните: еще одного убила война — поэта с Большой Пресни! 1915 ВАМ! Вам, проживающим за оргией оргию, имеющим ванную и теплый клозет! Как вам не стыдно о представленных к Георгию вычитывать из столбцов газет?! Знаете ли вы, бездарные, многие, думающие, нажраться лучше как, — может быть, сейчас бомбой ноги выдрало у Петрова поручика?.. Если б он, приведенный на убой, вдруг увидел, израненный, как вы измазанной в котлете губой похотливо напеваете Северянина! Вам ли, любящим баб да блюда, жизнь отдавать в угоду?! Я лучше в баре блядям буду подавать ананасную воду! 1915 ГИМН СУДЬЕ По Красному морю плывут каторжане, трудом выгребая галеру, рыком покрыв кандальное ржанье, орут о родине Перу. О рае Перу орут перуанцы, где птицы, танцы, бабы и где над венцами цветов померанца были до небес баобабы. Банан, ананасы! Радостей груда! Вино в запечатанной посуде… Но вот неизвестно зачем и откуда на Перу наперли судьи! И птиц, и танцы, и их перуанок кругом обложили статьями. Глаза у судьи – пара жестянок мерцает в помойной яме. Попал павлин оранжево-синий под глаз его строгий, как пост, — и вылинял моментально павлиний великолепный хвост! А возле Перу летали по прерии птички такие – колибри; судья поймал и пух и перья бедной колибри выбрил. И нет ни в одной долине ныне гор, вулканом горящих. Судья написал на каждой долине: «Долина для некурящих». В бедном Перу стихи мои даже в запрете под страхом пыток. Судья сказал: “Те, что в продаже, тоже спиртной напиток”. Экватор дрожит от кандальных звонов. А в Перу бесптичье, безлюдье… Лишь, злобно забившись под своды законов, живут унылые судьи. А знаете, все-таки жаль перуанца. Зря ему дали галеру. Судьи мешают и птице, и танцу, и мне, и вам, и Перу. 1915 ГИМН УЧЕНОМУ Народонаселение всей империи — люди, птицы, сороконожки, ощетинив щетину, выперев перья, с отчаянным любопытством висят на окошке. И солнце интересуется, и апрель еще, даже заинтересовало трубочиста черного удивительное, необыкновенное зрелище — фигура знаменитого ученого. Смотрят: и ни одного человеческого качества. Не человек, а двуногое бессилие, с головой, откусанной начисто трактатом «О бородавках в Бразилии». Вгрызлись в букву едящие глаза, — ах, как букву жалко! Так, должно быть, жевал вымирающий ихтиозавр случайно попавшую в челюсти фиалку. Искривился позвоночник, как оглоблей ударенный, но ученому ли думать о пустяковом изъяне? Он знает отлично написанное у Дарвина, что мы – лишь потомки обезьяньи. Просочится солнце в крохотную щелку, как маленькая гноящаяся ранка, и спрячется на пыльную полку, где громоздится на банке банка. Сердце девушки, вываренное в йоде. Окаменелый обломок позапрошлого лета. И еще на булавке что-то вроде засушенного хвоста небольшой кометы. Сидит все ночи. Солнце из-за домишки опять осклабилось на людские безобразия, и внизу по тротуарам опять приготовишки деятельно ходят в гимназии. Проходят красноухие, а ему не нудно, что растет человек глуп и покорен; ведь зато он может ежесекундно извлекать квадратный корень. 1915 ВОЕННО-МОРСКАЯ ЛЮБОВЬ По морям, играя, носится с миноносцем миноносица. Льнет, как будто к меду осочка, к миноносцу миноносочка. И конца б не довелось ему, благодушью миноносьему. Вдруг прожектор, вздев на нос очки, впился в спину миноносочки. Как взревет медноголосина: «Р-р-р-астакая миноносина!» Прямо ль, влево ль, вправо ль бросится, а сбежала миноносица. Но ударить удалось ему по ребру по миноносьему. Плач и вой морями носится: овдовела миноносица. И чего это несносен нам мир в семействе миноносином? 1915 ГИМН ЗДОРОВЬЮ Среди тонконогих, жидких кровью, трудом поворачивая шею бычью, на сытый праздник тучному здоровью людей из мяса я зычно кличу! Чтоб бешеной пляской землю овить, скучную, как банка консервов, давайте весенних бабочек ловить сетью ненужных нервов! И по камням острым, как глаза ораторов, красавцы-отцы здоровых томов, потащим мордами умных психиатров и бросим за решетки сумасшедших домов! А сами сквозь город, иссохший как Онания, с толпой фонарей желтолицых, как скопцы, голодным самкам накормим желания, поросшие шерстью красавцы-самцы! 1915 ГИМН КРИТИКУ От страсти извозчика и разговорчивой прачки невзрачный детеныш в результате вытек. Мальчик – не мусор, не вывезешь на тачке. Мать поплакала и назвала его: критик. Отец, в разговорах вспоминая родословные, любил поспорить о правах материнства. Такое воспитание, светское и салонное, оберегало мальчика от уклона в свинство. Как роется дворником к кухарке сапа, щебетала мамаша и кальсоны мыла; от мамаши мальчик унаследовал запах и способность вникать легко и без мыла. Когда он вырос приблизительно с полено и веснушки рассыпались, как рыжики на блюде, его изящным ударом колена провели на улицу, чтобы вышел в люди. Много ль человеку нужно? – Клочок — небольшие штаны и что-нибудь из хлеба. Он носом, хорошеньким, как построчный пятачок, обнюхал приятное газетное небо. И какой-то обладатель какого-то имени нежнейший в двери услыхал стук. И скоро критик из имениного вымени выдоил и брюки, и булку, и галстук. Легко смотреть ему, обутому и одетому, молодых искателей изысканные игры и думать: хорошо – ну, хотя бы этому потрогать зубенками шальные икры. Но если просочится в газетной сети о том, как велик был Пушкин или Дант, кажется, будто разлагается в газете громадный и жирный официант. И когда вы, наконец, в столетний юбилей продерете глазки в кадильной гари, имя его первое, голубицы белей, чисто засияет на поднесенном портсигаре. Писатели, нас много. Собирайте миллион. И богадельню критикам построим в Ницце. Вы думаете – легко им наше белье ежедневно прополаскивать в газетной странице! 1915 ГИМН ОБЕДУ Слава вам, идущие обедать миллионы! И уже успевшие наесться тысячи! Выдумавшие каши, бифштексы, бульоны и тысячи блюдищ всяческой пищи. Если ударами ядр тысячи Реймсов разбить удалось бы — по-прежнему будут ножки у пулярд, и дышать по-прежнему будет ростбиф! Желудок в панаме! Тебя ль заразят величием смерти для новой эры?! Желудку ничем болеть нельзя, кроме аппендицита и холеры! Пусть в сале совсем потонут зрачки — все равно их зря отец твой выделал; на слепую кишку хоть надень очки, кишка все равно ничего б не видела. Ты так не хуже! Наоборот, если б рот один, без глаз, без затылка — сразу могла б поместиться в рот целая фаршированная тыква. Лежи спокойно, безглазый, безухий, с куском пирога в руке, а дети твои у тебя на брюхе будут играть в крокет. Спи, не тревожась картиной крови и тем, что пожаром мир опоясан, — молоком богаты силы коровьи, и безмерно богатство бычьего мяса. Если взрежется последняя шея бычья и злак последний с камня серого, ты, верный раб твоего обычая, из звезд сфабрикуешь консервы. А если умрешь от котлет и бульонов, на памятнике прикажем высечь: “Из стольких-то и стольких-то котлет миллионов — твоих четыреста тысяч”. 1915 ВОТ ТАК Я И СДЕЛАЛСЯ СОБАКОЙ Ну, это совершенно невыносимо! Весь как есть искусан злобой. Злюсь не так, как могли бы вы: как собака лицо луны гололобой — взял бы и все обвыл. Нервы, должно быть… Выйду, погуляю. И на улице не успокоился ни на ком я. Какая-то прокричала про добрый вечер. Надо ответить: она – знакомая. Хочу. Чувствую — не могу по-человечьи. Что это за безобразие! Сплю я, что ли? Ощупал себя: такой же, как был, лицо такое же, к какому привык. Тронул губу, а у меня из-под губы — клык. Скорее закрыл лицо, как будто сморкаюсь. Бросился к дому, шаги удвоив. Бережно огибаю полицейский пост, вдруг оглушительное: “Городовой! Хвост!” Провел рукой и – остолбенел! Этого-то, всяких клыков почище, я и не заметил в бешеном скаче: у меня из-под пиджака развеерился хвостище и вьется сзади, большой, собачий. Что теперь? Один заорал, толпу растя. Второму прибавился третий, четвертый. Смяли старушонку. Она, крестясь, что-то кричала про черта. И когда, ощетинив в лицо усища-веники, толпа навалилась, огромная, злая, я стал на четвереньки и залаял: Гав! гав! гав! 1915 ВЕЛИКОЛЕПНЫЕ НЕЛЕПОСТИ Бросьте! Конечно, это не смерть. Чего ей ради ходить по крепости? Как вам не стыдно верить нелепости?! Просто именинник устроил карнавал, выдумал для шума стрельбу и тир, а сам, по-жабьи присев на вал, вымаргивается, как из мортир. Ласков хозяина бас, просто – похож на пушечный. И не от газа маска, а ради шутки игрушечной. Смотрите! Небо мерить выбежала ракета. Разве так красиво смерть бежала б в небе паркета! Ах, не говорите: «Кровь из раны». Это – дико! Просто избранных из бранных одаривали гвоздикой. Как же иначе? Мозг не хочет понять и не может: у пушечных шей если не целоваться, то – для чего же обвиты руки траншей? Никто не убит! Просто – не выстоял. Лег от Сены до Рейна. Оттого что цветет, одуряет желтолистая на клумбах из убитых гангрена. Не убиты, нет же, нет! Все они встанут просто — вот так, вернутся и, улыбаясь, расскажут жене, какой хозяин весельчак и чудак. Скажут: не было ни ядр, ни фугасов и, конечно же, не было крепости! Просто именинник выдумал массу каких-то великолепных нелепостей! 1915 ГИМН ВЗЯТКЕ Пришли и славословим покорненько тебя, дорогая взятка, все здесь, от младшего дворника до того, кто в золото заткан. Всех, кто за нашей десницей посмеет с укором глаза весть, мы так, как им и не снится, накажем мерзавцев за зависть. Чтоб больше не смела вздыматься хула, наденем мундиры и медали и, выдвинув вперед убедительный кулак, спросим: «А это видали?» Если сверху смотреть – разинешь рот. И взыграет от радости каждая мышца. Россия – сверху – прямо огород, вся наливается, цветет и пышится. А разве видано где-нибудь, чтоб стояла коза и лезть в огород козе лень?.. Было бы время, я б доказал, которые – коза и зелень. И нечего доказывать – идите и берите. Умолкнет газетная нечисть ведь. Как баранов, надо стричь и брить их. Чего стесняться в своем отечестве? 1915 ВНИМАТЕЛЬНОЕ ОТНОШЕНИЕ К ВЗЯТОЧНИКАМ Неужели и о взятках писать поэтам! Дорогие, нам некогда. Нельзя так. Вы, которые взяточники, хотя бы поэтому, не надо, не берите взяток. Я, выколачивающий из строчек штаны, — конечно, как начинающий, не очень часто, я – еще и российский гражданин, беззаветно чтущий и чиновника и участок. Прихожу и выплакиваю все мои просьбы, приникши щекою к светлому кителю. Думает чиновник: “Эх, удалось бы! Этак на двести птичку вытелю”. Сколько раз под сень чиновник, приносил обиды им. “Эх, удалось бы, – думает чиновник, — этак на триста бабочку выдоим”. Я знаю, надо и двести и триста вам — возьмут, все равно, не те, так эти; и руганью ни одного не обижу пристава: может быть, у пристава дети. Но лишний труд – доить поодиночно, вы и так ведете в работе года. Вот что я выдумал для вас нарочно — Господа! Взломайте шкапы, сундуки и ларчики, берите деньги и драгоценности мамашины, чтоб последний мальчонка в потненьком кулачике зажал сбереженный рубль бумажный. Костюмы соберите. Чтоб не было рваных. Мамаша! Вытряхивайтесь из шубы беличьей! У старых брюк обшарьте карманы — в карманах копеек на сорок мелочи. Все это узлами уложим и свяжем, а сами, без денег и платья, придем, поклонимся и скажем: Нате! Что нам деньги, транжирам и мотам! Мы даже не знаем, куда нам деть их. Берите, милые, берите, чего там! Вы наши отцы, а мы ваши дети. От холода не попадая зубом на зуб, станем голые под голые небеса. Берите, милые! Но только сразу, Чтоб об этом больше никогда не писать. 1915 ЧУДОВИЩНЫЕ ПОХОРОНЫ Мрачные до черного вышли люди, тяжко и чинно выстроились в городе, будто сейчас набираться будет хмурых монахов черный орден. Траур воронов, выкаймленный под окна, небо, в бурю крашеное, — все было так подобрано и подогнано, что волей-неволей ждалось страшное. Тогда разверзлась, кряхтя и нехотя, пыльного воздуха сухая охра, вылез из воздуха и начал ехать тихий катафалк чудовищных похорон. Встревоженная ожила глаз масса, гору взоров в гроб бросили. Вдруг из гроба прыснула гримаса, после — крик: «Хоронят умерший смех!» — из тысячегрудого меха гремел омиллионенный множеством эх за гробом, который ехал. И тотчас же отчаяннейшего плача ножи врезались, заставив ничего не понимать. Вот за гробом, в плаче, старуха-жизнь, — усопшего смеха седая мать. К кому же, к кому вернуться назад ей? Смотрите: в лысине – тот — это большой, носатый плачет армянский анекдот. Еще не забылось, как выкривил рот он, а за ним ободранная, куцая, визжа, бежала острота. Куда – если умер – уткнуться ей? Уже до неба плачей глыба. Но еще, еще откуда-то плачики — это целые полчища улыбочек и улыбок ломали в горе хрупкие пальчики. И вот сквозь строй их, смокших в один сплошной изрыдавшийся Гаршин, вышел ужас – вперед пойти — весь в похоронном марше. Размокло лицо, стало – кашица, смятая морщинками на выхмуренном лбу, а если кто смеется – кажется, что ему разодрали губу. 1915 ЭЙ! Мокрая, будто ее облизали, толпа. Прокисший воздух плесенью веет. Эй! Россия, нельзя ли чего поновее? Блажен, кто хоть раз смог, хотя бы закрыв глаза, забыть вас, ненужных, как насморк, и трезвых, как нарзан. Вы все такие скучные, точно во всей вселенной нету Капри. А Капри есть. От сияний цветочных весь остров, как женщина в розовом капоре. Помчим поезда к берегам, а берег забудем, качая тела в пароходах. Наоткрываем десятки Америк. В неведомых полюсах вынежим отдых. Смотри, какой ты ловкий, а я — вон у меня рука груба как. Быть может, в турнирах, быть может, в боях я был бы самый искусный рубака. Как весело, сделав удачный удар, смотреть, растопырил ноги как. И вот врага, где предки, туда отправила шпаги логика. А после в огне раззолоченных зал, забыв привычку спанья, всю ночь напролет провести, глаза уткнув в желтоглазый коньяк. И, наконец, ощетинясь, как еж, с похмелья придя поутру, неверной любимой грозить, что убьешь и в море выбросишь труп. Сорвем ерунду пиджаков и манжет, крахмальные груди раскрасим под панцирь, загнем рукоять на столовом ноже, и будем все хоть на день, да испанцы. Чтоб все, забыв свой северный ум, любились, дрались, волновались. Эй! Человек, землю саму зови на вальс! Возьми и небо заново вышей, новые звезды придумай и выставь, чтоб, исступленно царапая крыши, в небо карабкались души артистов. 1916 КО ВСЕМУ Нет. Это неправда. Нет! И ты? Любимая, за что, за что же?! Хорошо — я ходил, я дарил цветы, я ж из ящика не выкрал серебряных ложек! Белый, сшатался с пятого этажа. Ветер щеки ожег. Улица клубилась, визжа и ржа. Похотливо взлазил рожок на рожок. Вознес над суетой столичной одури строгое — древних икон — чело. На теле твоем – как на смертном одре — сердце дни кончило. В грубом убийстве не пачкала рук ты. Ты уронила только: “В мягкой постели он, фрукты, вино на ладони ночного столика”. Любовь! Только в моем воспаленном мозгу была ты! Глупой комедии остановите ход! Смотрите — срываю игрушки-латы я, величайший Дон-Кихот! Помните: под ношей креста Христос секунду усталый стал. Толпа орала: “Марала! Мааарррааала!” Правильно! Каждого, кто об отдыхе взмолится, оплюй в его весеннем дне! Армии подвижников, обреченным добровольцам от человека пощады нет! Довольно! Теперь – моей языческой силою! — дайте любую красивую, юную, — души не растрачу, изнасилую и в сердце насмешку плюну ей! Око за око! Севы мести в тысячу крат жизни! В каждое ухо ввой: вся земля — каторжник с наполовину выбритой солнцем головой! Око за око! Убьете, похороните — выроюсь! Об камень обточатся зубов ножи еще! Собакой забьюсь под нары казарм! Буду, бешеный, вгрызаться в ножища, пахнущие потом и базаром. Ночью вскочите! Я звал! Белым быком возрос над землей: Муууу! В ярмо замучена шея-язва, над язвой смерчи мух. Лосем обернусь, в провода впутаю голову ветвистую с налитыми кровью глазами. Да! Затравленным зверем над миром выстою. Не уйти человеку! Молитва у рта, — лег на плиты просящ и грязен он. Я возьму намалюю на царские врата на божьем лике Разина. Солнце! Лучей не кинь! Сохните, реки, жажду утолить не дав ему, — чтоб тысячами рождались мои ученики трубить с площадей анафему! И когда, наконец, на веков верхи став, последний выйдет день им, — в черных душах убийц и анархистов зажгусь кровавым видением! Светает. Все шире разверзается неба рот. Ночь пьет за глотком глоток он. От окон зарево. От окон жар течет. От окон густое солнце льется на спящий город. Святая месть моя! Опять над уличной пылью ступенями строк ввысь поведи! До края полное сердце вылью в исповеди! Грядущие люди! Кто вы? Вот – я, весь боль и ушиб. Вам завещаю я сад фруктовый моей великой души. 1916 ЛИЛИЧКА! Вместо письма Дым табачный воздух выел. Комната — глава в крученыховском аде. Вспомни — за этим окном впервые руки твои, исступленный, гладил. Сегодня сидишь вот, сердце в железе. День еще — выгонишь, может быть, изругав. В мутной передней долго не влезет сломанная дрожью рука в рукав. Выбегу, тело в улицу брошу я. Дикий, обезумлюсь, отчаяньем иссечась. Не надо этого, дорогая, хорошая, дай простимся сейчас. Все равно любовь моя — тяжкая гиря ведь — висит на тебе, куда ни бежала б. Дай в последнем крике выреветь горечь обиженных жалоб. Если быка трудом уморят — он уйдет, разляжется в холодных водах. Кроме любви твоей, мне нету моря, а у любви твоей и плачем не вымолишь отдых. Захочет покоя уставший слон — царственный ляжет в опожаренном песке. Кроме любви твоей, мне нету солнца, а я и не знаю, где ты и с кем. Если б так поэта измучила, он любимую на деньги б и славу выменял, а мне ни один не радостен звон, кроме звона твоего любимого имени. И в пролет не брошусь, и не выпью яда, и курок не смогу над виском нажать. Надо мною, кроме твоего взгляда, не властно лезвие ни одного ножа. Завтра забудешь, что тебя короновал, что душу цветущую любовью выжег, и суетных дней взметенный карнавал растреплет страницы моих книжек… Слов моих сухие листья ли заставят остановиться, жадно дыша? Дай хоть последней нежностью выстелить твой уходящий шаг. 26 мая 1916 г. Петроград НАДОЕЛО Не высидел дома. Анненский, Тютчев, Фет. Опять, тоскою к людям ведомый, иду в кинематографы, в трактиры, в кафе. За столиком. Сияние. Надежда сияет сердцу глупому. А если за неделю так изменился россиянин, что щеки сожгу огнями губ ему. Осторожно поднимаю глаза, роюсь в пиджачной куче. “Назад, наз-зад, назад!” Страх орет из сердца. Мечется по лицу, безнадежен и скучен. Не слушаюсь. Вижу, вправо немножко, неведомое ни на суше, ни в пучинах вод, старательно работает над телячьей ножкой загадочнейшее существо. Глядишь и не знаешь: ест или не ест он. Глядишь и не знаешь: дышит или не дышит он. Два аршина безлицого розоватого теста! хоть бы метка была в уголочке вышита. Только колышутся спадающие на плечи мягкие складки лоснящихся щек. Сердце в исступлении, рвет и мечет. “Назад же! Чего еще?” Влево смотрю. Рот разинул. Обернулся к первому, и стало иначе: для увидевшего вторую образину первый — воскресший Леонардо да Винчи. Нет людей. Понимаете крик тысячедневных мук? Душа не хочет немая идти, а сказать кому? Брошусь на землю, камня корою в кровь лицо изотру, слезами асфальт омывая. Истомившимися по ласке губами тысячью поцелуев покрою умную морду трамвая. В дом уйду. Прилипну к обоям. Где роза есть нежнее и чайнее? Хочешь — тебе рябое прочту «Простое как мычание»? Для истории Когда все расселятся в раю и в аду, земля итогами подведена будет — помните: в 1916 году из Петрограда исчезли красивые люди. 1916 ДЕШЕВАЯ РАСПРОДАЖА Женщину ль опутываю в трогательный роман, просто на прохожего гляжу ли — каждый опасливо придерживает карман. Смешные! С нищих — что с них сжулить? Сколько лет пройдет, узнают пока — кандидат на сажень городского морга — я бесконечно больше богат, чем любой Пьерпонт Морган. Через столько-то, столько-то лет – словом, не выживу — с голода сдохну ль, стану ль под пистолет — меня, сегодняшнего рыжего, профессора разучат до последних йот, как, когда, где явлен. Будет с кафедры лобастый идиот что-то молоть о богодьяволе. Склонится толпа, лебезяща, суетна. Даже не узнаете — я не я: облысевшую голову разрисует она в рога или в сияния. Каждая курсистка, прежде чем лечь, она не забудет над стихами моими замлеть. Я – пессимист, знаю — вечно будет курсистка жить на земле. Слушайте ж: все, чем владеет моя душа, – а ее богатства пойдите смерьте ей! — великолепие, что в вечность украсит мой шаг, и самое мое бессмертие, которое, громыхая по всем векам, коленопреклоненных соберет мировое вече, — все это – хотите? — сейчас отдам за одно только слово ласковое, человечье. Люди! Пыля проспекты, топоча рожь, идите со всего земного лона. Сегодня в Петрограде на Надеждинской ни за грош продается драгоценнейшая корона. За человечье слово — не правда ли, дешево? Пойди, попробуй, — как же, найдешь его! 1916 ХВОИ Не надо. Не просите. Не будет елки. Как же в лес отпустите папу? К нему из-за леса ядер осколки протянут, чтоб взять его, хищную лапу. Нельзя. Сегодня горящие блестки не будут лежать под елкой в вате. Там — миллион смертоносных осок, ужалят, а раненым ваты не хватит. Нет. Не зажгут. Свечей не будет. В море железные чудища лазят. А с этих чудищ злые люди ждут: не блеснет ли у окон в глазе. Не говорите. Глупые речь заводят: чтоб дед пришел, чтоб игрушек ворох. Деда нет. Дед на заводе. Завод? Это тот, кто делает порох. Не будет музыки. Рученек где взять ему? Не сядет, играя. Ваш брат теперь, безрукий мученик, идет, сияющий, в воротах рая. Не плачьте. Зачем? Не хмурьте личек. Не будет — что же с того! Скоро все, в радостном кличе голоса сплетая, встретят новое Рождество. Елка будет. Да какая — не обхватишь ствол. Навесят на елку сиянья разного. Будет стоять сплошное Рождество. Так что даже — надоест его праздновать. 1916 СЕБЕ, ЛЮБИМОМУ, ПОСВЯЩАЕТ ЭТИ СТРОКИ АВТОР Четыре. Тяжелые, как удар. «Кесарево кесарю – богу богово». А такому, как я, ткнуться куда? Где для меня уготовано логово? Если б был я маленький, как Великий океан, — на цыпочки б волн встал, приливом ласкался к луне бы. Где любимую найти мне, такую, как и я? Такая не уместилась бы в крохотное небо! О, если б я нищ был! Как миллиардер! Что деньги душе? Ненасытный вор в ней. Моих желаний разнузданной орде не хватит золота всех Калифорний. Если б быть мне косноязычным, как Дант или Петрарка! Душу к одной зажечь! Стихами велеть истлеть ей! И слова и любовь моя — триумфальная арка: пышно, бесследно пройдут сквозь нее любовницы всех столетий. О, если б был я тихий, как гром, — ныл бы, дрожью объял бы земли одряхлевший скит. Я если всей его мощью выреву голос огромный — кометы заломят горящие руки, бросятся вниз с тоски. Я бы глаз лучами грыз ночи — о, если б был я тусклый, как солнце! Очень мне надо Сияньем моим поить Земли отощавшее лонце! Пройду, любовищу мою волоча. В какой ночи, бредовой, недужной, какими Голиафами я зачат — такой большой и такой ненужный? 1916 ПОСЛЕДНЯЯ ПЕТЕРБУРГСКАЯ СКАЗКА Стоит император Петр Великий, думает: «Запирую на просторе я!» — а рядом под пьяные клики строится гостиница «Астория». Сияет гостиница, за обедом обед она дает. Завистью с гранита снят, слез император. Трое медных слазят тихо, чтоб не спугнуть Сенат. Прохожие стремились войти и выйти. Швейцар в поклоне не уменьшил рост. Кто-то рассеянный бросил: «Извините», наступив нечаянно на змеин хвост. Император, лошадь и змей неловко по карточке спросили гренадин. Шума язык не смолк, немея. Из пивших и евших не обернулся ни один. И только когда над пачкой соломинок в коне заговорила привычка древняя, толпа сорвалась, криком сломана: – Жует! Не знает, зачем они. Деревня! Стыдом овихрены шаги коня. Выбелена грива от уличного газа. Обратно по Набережной гонит гиканье последнюю из петербургских сказок. И вновь император стоит без скипетра. Змей. Унынье у лошади на морде. И никто не поймет тоски Петра — узника, закованного в собственном городе. 1916 РОССИИ Вот иду я, заморский страус, в перьях строф, размеров и рифм. Спрятать голову, глупый, стараюсь, в оперенье звенящее врыв. Я не твой, снеговая уродина. Глубже в перья, душа, уложись! И иная окажется родина, вижу — выжжена южная жизнь. Остров зноя. В пальмы овазился. “Эй, дорогу!” Выдумку мнут. И опять до другого оазиса вью следы песками минут. Иные жмутся — уйти б, не кусается ль? — Иные изогнуты в низкую лесть. “Мама, а мама, несет он яйца?” — “Не знаю, душечка. Должен бы несть”. Ржут этажия. Улицы пялятся. Обдают водой холода. Весь истыканный в дымы и в пальцы, переваливаю года. Что ж, бери меня хваткой мерзкой! Бритвой ветра перья обрей. Пусть исчезну, чужой и заморский, под неистовства всех декабрей. 1916 БРАТЬЯ ПИСАТЕЛИ Очевидно, не привыкну сидеть в «Бристоле», пить чаи, построчно врать я, — опрокину стаканы, взлезу на столик. Слушайте, литературная братия! Сидите, глазенки в чаишко канув. Вытерся от строчения локоть плюшевый. Подымите глаза от недопитых стаканов. От косм освободите уши вы. Вас, прилипших к стене, к обоям, милые, что вас со словом свело? А знаете, если не писал, разбоем занимался Франсуа Виллон. Вам, берущим с опаской и перочинные ножи, красота великолепнейшего века вверена вам! Из чего писать вам? Сегодня жизнь в сто крат интересней у любого помощника присяжного поверенного. Господа поэты, неужели не наскучили пажи, дворцы, любовь, сирени куст вам? Если такие, как вы, творцы — мне наплевать на всякое искусство. Лучше лавочку открою. Пойду на биржу. Тугими бумажниками растопырю бока. Пьяной песней душу выржу в кабинете кабака. Под копны волос проникнет ли удар? Мысль одна под волосища вложена: “Причесываться? Зачем же?! На время не стоит труда, а вечно причесанным быть невозможно”. 1917 РЕВОЛЮЦИЯ Поэтохроника 26 февраля. Пьяные, смешанные с полицией, солдаты стреляли в народ. 27-е. Разлился по блескам дул и лезвий рассвет. Рдел багрян и долог. В промозглой казарме суровый трезвый молился Волынский полк. Жестоким солдатским богом божились роты, бились об пол головой многолобой. Кровь разжигалась, висками жилясь. Руки в железо сжимались злобой. Первому же, приказавшему — «Стрелять за голод!» — заткнули пулей орущий рот. Чье-то – «Смирно!» Не кончил. Заколот. Вырвалась городу буря рот. 9 часов. На своем постоянном месте в Военной автомобильной школе стоим, зажатые казарм оградою. Рассвет растет, сомненьем колет, предчувствием страша и радуя. Окну! Вижу — оттуда, где режется небо дворцов иззубленной линией, взлетел, простерся орел самодержца, черней, чем раньше, злей, орлинее. Сразу — люди, лошади, фонари, дома и моя казарма толпами по сто ринулись на улицу. Шагами ломаемая, звенит мостовая. Уши крушит невероятная поступь. И вот неведомо, из пенья толпы ль, из рвущейся меди ли труб гвардейцев нерукотворный, сияньем пробивая пыль, образ возрос. Горит. Рдеется. Шире и шире крыл окружие. Хлеба нужней, воды изжажданней, вот она: “Граждане, за ружья! К оружию, граждане!” На крыльях флагов стоглавой лавою из горла города ввысь взлетела. Штыков зубами вгрызлась в двуглавое орла императорского черное тело. Граждане! Сегодня рушится тысячелетнее «Прежде». Сегодня пересматривается миров основа. Сегодня до последней пуговицы в одежде жизнь переделаем снова. Граждане! Это первый день рабочего потопа. Идем запутавшемуся миру на выручу! Пусть толпы в небо вбивают топот! Пусть флоты ярость сиренами вырычут! Горе двуглавому! Пенится пенье. Пьянит толпу. Площади плещут. На крохотном форде мчим, обгоняя погони пуль. Взрывом гудков продираемся в городе. В тумане. Улиц река дымит. Как в бурю дюжина груженых барж, над баррикадами плывет, громыхая, марсельский марш. Первого дня огневое ядро жужжа скатилось за купол Думы. Нового утра новую дрожь встречаем у новых сомнений в бреду мы. Что будет? Их ли из окон выломим, или на нарах ждать, чтоб снова Россию могилами выгорбил монарх?! Душу глушу об выстрел резкий. Дальше, в шинели орыт. Рассыпав дома в пулеметном треске, город грохочет. Город горит. Везде языки. Взовьются и лягут. Вновь взвиваются, искры рассея. Это улицы, взяв по красному флагу, призывом зарев зовут Россию. Еще! О, еще! О, ярче учи, красноязыкий оратор! Зажми и солнца и лун лучи мстящими пальцами тысячерукого Марата! Смерть двуглавому! Каторгам в двери ломись, когтями ржавые выев. Пучками черных орлиных перьев Подбитые падают городовые. Сдается столицы горящий остов. По чердакам раскинули поиск. Минута близко. На Троицкий мост вступают толпы войск. Скрип содрогает устои и скрепы. Стиснулись. Бьемся. Секунда! — и в лак заката с фортов Петропавловской крепости взвился огнем революции флаг. Смерть двуглавому! Шеищи глав рубите наотмашь! Чтоб больше не ожил. Вот он! Падает! В последнего из-за угла! – вцепился. “Боже, четыре тысячи в лоно твое прими!” Довольно! Радость трубите всеми голосами! Нам до бога дело какое? Сами со святыми своих упокоим. Что ж не поете? Или души задушены Сибирей саваном? Мы победили! Слава нам! Сла-а-ав-в-ва нам! Пока на оружии рук не разжали, повелевается воля иная. Новые несем земле скрижали с нашего серого Синая. Нам, Поселянам Земли, каждый Земли Поселянин родной. Все по станкам, по конторам, по шахтам братья. Мы все на земле солдаты одной, жизнь созидающей рати. Пробеги планет, держав бытие подвластны нашим волям. Наша земля. Воздух – наш. Наши звезд алмазные копи. И мы никогда, никогда! никому, никому не позволим! землю нашу ядрами рвать, воздух наш раздирать остриями отточенных копий. Чья злоба надвое землю сломала? Кто вздыбил дымы над заревом боен? Или солнца одного на всех мало?! Или небо над нами мало голубое?! Последние пушки грохочут в кровавых спорах, последний штык заводы гранят. Мы всех заставим рассыпать порох. Мы детям раздарим мячи гранат. Не трусость вопит под шинелью серою, не крики тех, кому есть нечего; это народа огромного громовое: – Верую величию сердца человечьего! — Это над взбитой битвами пылью, над всеми, кто грызся, в любви изверясь, днесь небывалой сбывается былью социалистов великая ересь! 17 апреля 1917 года. Петроград СКАЗКА О КРАСНОЙ ШАПОЧКЕ Жил да был на свете кадет. В красную шапочку кадет был одет. Кроме этой шапочки, доставшейся кадету, ни черта в нем красного не было и нету. Услышит кадет – революция где-то, шапочка сейчас же на голове кадета. Жили припеваючи за кадетом кадет, и отец кадета, и кадетов дед. Поднялся однажды пребольшущий ветер, в клочья шапчонку изорвал на кадете. И остался он черный. А видевшие это волки революции сцапали кадета. Известно, какая у волков диета. Вместе с манжетами сожрали кадета. Когда будете делать политику, дети, не забудьте сказочку об этом кадете. 1917 К ОТВЕТУ! Гремит и гремит войны барабан. Зовет железо в живых втыкать. Из каждой страны за рабом раба бросают на сталь штыка. За что? Дрожит земля голодна, раздета. Выпарили человечество кровавой баней только для того, чтоб кто-то где-то разжился Албанией. Сцепилась злость человечьих свор, падает на мир за ударом удар только для того, чтоб бесплатно Босфор проходили чьи-то суда. Скоро у мира не останется неполоманного ребра. И душу вытащат. И растопчут там ее только для того, чтоб кто-то к рукам прибрал Месопотамию. Во имя чего сапог землю растаптывает скрипящ и груб? Кто над небом боев — свобода? бог? Рубль! Когда же встанешь во весь свой рост, ты, отдающий жизнь свою им? Когда же в лицо им бросишь вопрос: за что воюем? 1917 НАШ МАРШ Бейте в площади бунтов топот! Выше, гордых голов гряда! Мы разливом второго потопа перемоем миров города. Дней бык пег. Медленна лет арба. Наш бог бег. Сердце наш барабан. Есть ли наших золот небесней? Нас ли сжалит пули оса? Наше оружие – наши песни. Наше золото – звенящие голоса. Зеленью ляг, луг, выстели дно дням. Радуга, дай дуг лет быстролетным коням. Видите, скушно звезд небу! Без него наши песни вьем. Эй, Большая Медведица! требуй, чтоб на небо нас взяли живьем. Радости пей! Пой! В жилах весна разлита. Сердце, бей бой! Грудь наша – медь литавр. 1917 ХОРОШЕЕ ОТНОШЕНИЕ К ЛОШАДЯМ Били копыта. Пели будто: – Гриб. Грабь. Гроб. Груб. — Ветром опита, льдом обута, улица скользила. Лошадь на круп грохнулась, и сразу за зевакой зевака, штаны пришедшие Кузнецким клешить, сгрудились, смех зазвенел и зазвякал! – Лошадь упала! – Упала лошадь! — Смеялся Кузнецкий. Лишь один я голос свой не вмешивал в вой ему. Подошел и вижу глаза лошадиные… Улица опрокинулась, течет по-своему… Подошел и вижу — за каплищей каплища по морде катится, прячется в шерсти… И какая-то общая звериная тоска плеща вылилась из меня и расплылась в шелесте. “Лошадь, не надо. Лошадь, слушайте — чего вы думаете, что вы их плоше? Деточка, все мы немножко лошади, каждый из нас по-своему лошадь”. Может быть, – старая — и не нуждалась в няньке, может быть, и мысль ей моя казалась пошла, только лошадь рванулась, встала ни ноги, ржанула и пошла. Хвостом помахивала. Рыжий ребенок. Пришла веселая, стала в стойло. И все ей казалось — она жеребенок, и стоило жить, и работать стоило. 1918 ОДА РЕВОЛЮЦИИ Тебе, освистанная, осмеянная батареями, тебе, изъязвленная злословием штыков, восторженно возношу над руганью реемой оды торжественное “О”! О,звериная! О, детская! О, копеечная! О, великая! Каким названьем тебя еще звали? Как обернешься еще, двуликая? Стройной постройкой, грудой развалин? Машинисту, пылью угля овеянному, шахтеру, пробивающему толщи руд, кадишь, кадишь благоговейно, славишь человечий труд. А завтра Блаженный стропила соборовы тщетно возносит, пощаду моля, — твоих шестидюймовок тупорылые боровы взрывают тысячелетия Кремля. «Слава». Хрипит в предсмертном рейсе. Визг сирен придушенно тонок. Ты шлешь моряков на тонущий крейсер, туда, где забытый мяукал котенок. А после! Пьяной толпой орала. Ус залихватский закручен в форсе. Прикладами гонишь седых адмиралов вниз головой с моста в Гельсингфорсе. Вчерашние раны лижет и лижет, и снова вижу вскрытые вены я. Тебе обывательское – о, будь ты проклята трижды! — и мое, поэтово – о, четырежды славься, благословенная! — 1918 ПРИКАЗ ПО АРМИИ ИСКУССТВА Канителят стариков бригады канитель одну и ту ж. Товарищи! На баррикады! — баррикады сердец и душ. Только тот коммунист истый, кто мосты к отступлению сжег. Довольно шагать, футуристы, в будущее прыжок! Паровоз построить мало — накрутил колес и утек. Если песнь не громит вокзала, то к чему переменный ток? Громоздите за звуком звук вы и вперед, поя и свища. Есть еще хорошие буквы: Эр, Ша, Ща. Это мало – построить парами, распушить по штанине канты. Все совдепы не сдвинут армий, если марш не дадут музыканты. На улицу тащите рояли, барабан из окна багром! Барабан, рояль раскроя ли, но чтоб грохот был, чтоб гром. Это что – корпеть на заводах, перемазать рожу в копоть и на роскошь чужую в отдых осовелыми глазками хлопать. Довольно грошовых истин. Из сердца старое вытри. Улицы – наши кисти. Площади – наши палитры. Книгой времени тысячелистой революции дни не воспеты. На улицы, футуристы, барабанщики и поэты! 1918 ПОЭТ РАБОЧИЙ Орут поэту: “Посмотреть бы тебя у токарного станка. А что стихи? Пустое это! Небось работать – кишка тонка”. Может быть, нам труд всяких занятий роднее. Я тоже фабрика. А если без труб, то, может, мне без труб труднее. Знаю — не любите праздных фраз вы. Рубите дуб – работать дабы. А мы не деревообделочники разве? Голов людских обделываем дубы. Конечно, почтенная вещь – рыбачить. Вытащить сеть. В сетях осетры б! Но труд поэтов – почтенный паче — людей живых ловить, а не рыб. Огромный труд – гореть над горном, железа шипящие класть в закал. Но кто же в безделье бросит укор нам? Мозги шлифуем рашпилем языка. Кто выше – поэт или техник, который ведет людей к вещественной выгоде? Оба. Сердца – такие ж моторы. Душа – такой же хитрый двигатель. Мы равные. Товарищи в рабочей массе. Пролетарии тела и духа. Лишь вместе вселенную мы разукрасим и маршами пустим ухать. Отгородимся от бурь словесных молом. К делу! Работа жива и нова. А праздных ораторов — на мельницу! К мукомолам! Водой речей вертеть жернова. 1918 ТОЙ СТОРОНЕ Мы не вопль гениальничанья — «все дозволено», мы не призыв к ножовой расправе, мы просто не ждем фельдфебельского «вольно!», чтоб спину искусства размять, расправить. Гарцуют скелеты всемирного Рима на спинах наших. В могилах мало им. Так что ж удивляться, что непримиримо мы мир обложили сплошным «долоем». Характер различен. За целость Венеры вы готовы щадить веков камарилью. Вселенский пожар размочалил нервы. Орете: “Пожарных! Горит Мурильо!” А мы — не Корнеля с каким-то Расином — отца, — предложи на старье меняться, — мы и его обольем керосином и в улицы пустим — для иллюминаций. Бабушка с дедушкой. Папа да мама. Чинопочитанья проклятого тина. Лачуги рушим. Возносим дома мы. А вы нас – «ловить арканом картинок!?» Мы не подносим — “Готово! На блюде! Хлебайте сладкое с чайной ложицы!” Клич футуриста: были б люди — искусство приложится. В рядах футуристов пусто. Футуристов возраст – призыв. Изрубленные, как капуста, мы войн, революций призы. Но мы не зовем обывателей гроба. У пьяной, в кровавом пунше, земли — смотрите! — взбухает утроба. Рядами выходят юноши. Идите! Под ноги — топчите ими — мы бросим себя и свои творенья. Мы смерть зовем рожденья во имя. Во имя бега, паренья, реянья. Когда ж прорвемся сквозь заставы, и праздник будет за болью боя, — мы все украшенья расставить заставим — любите любое! 1918 ЛЕВЫЙ МАРШ