Я слушаю незнакомый голос, говорящий с заметным своим местным говорком, и понимаю, что от прошлого невозможно уйти, оно всегда рядом с тобой, желаешь ли ты этого или нет.
Узнаю, что Иван Стрелков приехал с племяшем Егорушкой в столицу — мать всех городов, мотнули по магазинам, под вечер уезжают домой, по случаю решили позвонить другу Ванюхи…
— А где его похоронили? — спрашиваю.
— На кладбище тута… У нас, в смысле… Над речухой, местечко красно… Наведался бы, Алеха?
— Да, — отвечаю. — Я бы хотел навестить Ваню.
До войны я любил свой городок Ветрово. Он был мил, как ребенок по имени Ю. Помнится, говорил, что у меня была сестричка, которую все называли Юленька, а я на свой лад — Ю. Она была жизнерадостный ребенок и ничего не предвещало, как говорят в таких случаях, беды. Я любил вывозить её на прогулочной коляске к озеру. Там мы кормили хлебом двух красивых белых лебедей. Они подплывали к нам близко-близко, и Ю во все глаза смотрела на их гибкие и длинные шеи, и смеялась, когда птицы хлопали крыльями, приветствуя нас на берегу.
Потом Ю умерла, а лебединую пару убили жизнерадостные, рыжевато-веснушчатые выблядки, и теперь в стоячей воде разлагаются островки дерьмеца с малахитовыми проплешинами.
Городок превратился в прыщеватого, неопрятного и закомплексованного недоросля. В хамоватого юнца, пытающего скрыть свои дурные манеры и наклонности под новыми одеждами.
Этот подновленный краской, витринами, тайным бизнесом, ларьками и потертыми иномарками городишко враждебен моему состоянию покоя и свободы. Когда на улице, то теряю и покой, и свободу — свободу теряешь тут же, как только считаешь, что достиг её, вот в чем дело.
Я превращаюсь в ничто, растворяюсь в семечной сухой шелухе, пыли, в конфетных обертках, мягком от солнца асфальте, в окурках, в шуме, в прогорклых пирожках с квашеной капустой, в очередях, в потных спинах, в дефектоскопических взглядах…
Однако надо быть как все, и поэтому терпеть телесные и душевные неудобства. Я прохожу мимо палаток, оккупировавших привокзальную территорию, приобретаю квиток до столицы, иду на платформу ждать электричку.
Все знакомо и привычно: ультрамариновые рельсы, запах шпал в мазуте, платформы и товарные вагоны у пакгаузов. Яблоками, семечками и хрустальной воблой торгуют дачные старушки…
Сажусь на лавочку, подставляю лицо солнцу, уже цепляющемуся за край леса, и вспоминаю далекое-далекое лето…
Была жара. Я качался в гамаке и глазел сквозь вялую листву в небо. Небо было свободным от облаков. В нем жили птицы. Над клумбой недвижно стоял воздушный знойный столб, казалось, его можно потрогать, как печку. С соседней дачи доносился сладкозвучный голос когда-то популярной певицы…
Мне было хорошо и покойно от модной песенки прошлых, незнакомых мне лет, от запаха горячей полыни и цветов, от мысли, что жить мы все будем счастливо и вечно. Потом я вспомнил про Ю и понял, что буду терять себя и друзей… каждый год… каждый день… каждую секунду…
Так и случилось: одни превратились в груз двести, а другие — в груз триста.
Остальные — никакие. Пришло время н и к а к и х людей. Они, как молекулы свинца, у них одинаковые, нежилые лица и глаза, тусклые костюмы и галстуки, неживые слова и мысли. У них вместо проточной крови — болотная хлюпающая жижа.
Как переступить чавкающее болото посредственности, если оно тотчас же затягивает тебя в свое мерзкое и мертвое пространство? Затягивает и не отпускает. И только чудо может спасти, только чудо. А чудес, как известно, на гнилых болотных местностях не случается.
Открываю глаза — синь эллипсоидного небесного озера. Оттуда наступает металлический и напористый звук, точно кто-то бьет в гигантский и невидимый колокол.
Я поднимаюсь — колокольный бой материализуется в рядовую электричку, пыльную, с разбитыми окнами, прокуренными тамбурами, раздавленными в толчее судьбами.
Через минуту уже стою в тамбуре и смотрю на послеполуденный окрестный мир. Он жалок, убог и скуден. Даже летние краски не помогают скрасить нищету. У христарадников не может быть яркого колера.
В квадратных окошках автоматических дверей стекла выбиты. Своего рода гильотина на рельсах. Очень удобно уехать из станции Жизнь, достаточно лишь тиснуть голову в полый квадрат и дождаться, когда створки дверей откроются: бздынь!..
В прошлой жизни, когда снег ещё тлел под солнцем в мокрых мерцающих перелесках, меня ждали неприятности, об этом посчитал нужным предупредить человек в гражданской одежде. Я запомнил его крашеные баки. Этот человек хотел быть вечно молодым и нравиться женщинам с конскими вибрирующими крупами.
— Так вот, молодой человек, скажите спасибо маме и отчиму, уважаемым людям нашего городка.
— Спасибо, — сказал я.
— И особым обстоятельствам, — промолвил этот человек. — А так вас бы ждали крупные неприятности.
— Спасибо, — сказал я. — А вы, могу поспорить, любите крупные крупы?
— Что?
— Это я так.
— Ох, молодежь, — покачал головой. — Вы свободны, — и душевно улыбнулся. — Пока.
Я понял его шутку — ножи гильотины уже вздернуты, чтобы по прошествию времени со смачным хрустом впиться в хрупкие, шейные, похожие на сахарный тростник, позвонки тех, кому удалось вернуться на родную сторонку. Не мертвым.
Привокзальная столичная площадь мне знакома — бурлящий котел человеческих страстишек. Все продается и покупается. Лица людей изношены, как обувь. Шумное и прогретое за день пространство продирают трамвайные вагоны. Станция подземки втягивает сточные потоки суетных гостей столицы.
У колонны станции замечаю крепкого крестьянского хлопца и мелковатого мальчонку, в них мужиковатое, знакомо стрелковское; подхожу к ним:
— Иван?
— О, Алеха, — мне радуются, жмут руку. — Перекус бы, а то мы с Егорушей, как кони дохлы.
— Там, на вокзале, буфеты, — вспоминаю.
— Тогда уперед. Егорий, действуй!..
Я помогаю — и мы тащим сумки, коробки, свертки; нас крутит водоворот потных тел; на ходу узнаю, что от первопрестольной они, гости её, ополоумели, ни ногой бы сюда, да у марухи-сеструхи свадьба, решили рвать за подарками, а родни — вся деревня, гори огнем всем…
По отвратительному запаху общепита находим буфетное стойло. Пассажиры не испытывают никаких отрицательных эмоций — руками рвут копченных кур, впихивают в себя сероводородные упругие тельца яиц, глотают кофейную бурду. Кругами мучаются бомжики в поисках бутылочной тары. Рядом поднывает музыкальная палатка.
— Что, солдаты? — говорит Иван. — По стопарику? С устатку?
— Не пью.
— А что тако, Леха?
— Кишки латаные, Ваня.
— Бяда, — качает головой, разливая водку по пластмассовым стаканчикам. — Без энтой живой воды жизня на Руси — маета, братан… Ну, Егоруша, расти большо!..
— А сколько ему лет? — хмыкаю.
— Ужо скоро тринадцать, — обиженно басит Егорушка.
— Алеха, у Стрелково с трех годов хлебають прокляту, — смеется Иван.
И они пьют солидно, с удовольствием, как колхозные мужички после обрыднувшего, холодного, трудового дня. Занюхивают черствыми бутербродами. Колбаса цветет подвальной плесенью. Поднывает музыкальная палаточная шкатулка.
— А до нас часов-та восемь, — сообщает Иван. — Места сладки… Реча, сады яблоневы, банька, березовы веничка…
— … и вдовушка, — говорю я.
— Вдовушка?
— Ваня как-то говорил.
— Ааа, вдовушек пол-деревни, — соглашается Иван. — Егоруша скорь их потоптает, как петух курочек.
— Это обяза, — чинно соглашается мальчонка. — Чегось не потоптать-та?
Я качаю головой: с таким кизиловым неистребимым народцем действительно можно сажать яблоневые плантации на Марсе.
— Егоруша, изобразь космонавта, — смеется Иван. — После приземления.
Мальчишка кроит уморительную рожицу удавленника. По радио объявляют прибытие и отбытие поездов. Тошнотворный запах общепита. Пассажиры по-прежнему заглатывают яичные тельца с обреченностью вечных неудачников. От бомжей тянет свалкой, дымом и пронзительными криками степных чаек.