Помню: мы шагаем по заплеванной семечной шелухой платформе и дед поминутно раскланивается со знакомыми божьими старушками, приторговывающим витаминизированными дарами садов и огородов. Медовые бабки угощают меня яблоками. Я ем эти яблоки и натираю десны. Дома меня поносит, и мама ругает деда, а тот отмахивается: это не самое страшное в жизни.
Я нетвердо помню деда, был слишком незначителен по летам, чтобы помнить, но помню, как он, выставив худую задницу, ползает по клумбе с душными, как летние подмосковные вечера, цветами и бормочет:
— Иоська, душегубец, тож розы любил, ох, любил, убивец, ох, любил, усатый… Кис-кис-кис…
Никто из взрослых не видел, что дед сходит с ума. А я не понимал, что в мире существует сумасшествие.
Потом дед начал ходить по клумбам — маршировал, рубил розы подаренным товарищем Сталиным дамасским клинком, сверкающим на солнце, орал на всю округу:
— Раз! Два! Левой! Кто там шагает правой!.. Круго-о-ом! Почему не выполняем команду! Что?.. Свободы вам, х… й вам, а не свободы!…
Затем дед окончательно сошел с ума: сидел в потоптанной клумбе и ел бутоны им выращенных роз. Он жадно их жевал, как капусту, и обильная слюна, вязкая, разноцветная смачивала его редкую бородку.
И ещё он напевал песенку: «За морями, за долами живет парень раскудрявый…»
Потом дед умер. Хоронили его ясным осенним днем на маленьком кладбище, мимо которого шумно струились в никуда поезда и электрички. Лицо его было искажено мучительной смертью, было ею обезображено, и я не узнал деда, и когда все стали прощаться, я не смог этого сделать, это было выше моих сил. Я не смог подойти к гробу и поцеловать чужое, подрумяненное пудрой лицо. Мне показалось, если это сделаю, то тоже умру. Умру и буду лежать в гробу, только маленьком, буду лежать, подкрашенный, как пасхальное яичко.
Дед лежал в розах, и я вдруг решил, что ему нарочно их оставили, чтобы он в той, другой жизни, доел лепестки.
И теперь спрашиваю себя: как можно класть розы в гроб к тому, кто их ест?
Я и Полина покидаем общепитовский объект под романтическим названием «Эcspress». У кадушек с туями на меня наскакивает в пестрых уборах визжащая бестия:
— Ха! Иванов! Ты откель? Какой клиент, девочки?!. Какой экстерьер! Ха-ха!..
Я узнаю Анджелу, легка на помине, для полного счастья мне её не хватало. Отбиваясь от неё и таких же любвемобильных девочек, я узнаю все новости, которые не успел узнать. Полина смотрит на представление, как ребенок на цирковую арену, где выступают клоуны. Один из клоунов — это я?
— Ты что, Иванов, по школьницам? Они же дуры! У них отсос не тот!.. недорезанно орет шлюшка. — А мы тебя, солдатику, по высшему разряду! И бесплатно, как защитнику отчизны. Ха-ха!
Чудом вырвавшись из кольца крашенных, истеричных гарпий, я заталкиваю Полину в джип.
Потом смеюсь, от смеха у меня, кажется, разрываются швы. Почему смеюсь? Когда промелькнули ресторанные праздничные огни в сгущающих сумерках, моя спутница с недоумением спросила:
— А что они от тебя хотели? Такие странные?
Милая и наивная девочка, которую надо вырвать из растительной инфантильной жизни. Зачем? Чтобы бросить лицом вниз на брусчатку? Она ударится о камень и обильная кровь хлынет из разбитого носа… Кровь-боль-любовь?..
Сигнал телефона сбрасывает скорость. Я слышу голос Серова, у него странный голос — спокойный и растерянный:
— Лешка, ты понимаешь?.. Тут я… с этим… Исаковым, ну сцепились малость. Мировоззрения у нас разные на поэзию… Вообщем, я из милиции… из этих правоохранительных органов…
— Иди ты к черту, — не верю я. — Шутки у тебя, Саша.
Мой друг обижается и начинает орать, что ему сейчас не до шуток, какие шутки, когда ему сияет солнышком ночная отсидка в обезьяннике; он сообщает номер отделения и его адрес.
— И Валерию, Валерию прихвати! — требует. — Я ей уже звонил, она ждет.
— Серов, — говорю. — Как вы все меня уже допекли до самых до кишок.
— Ничего-ничего, привыкай, брат, — успокаивает. — Это только начало… нашего… конца, ха-ха!..
Была ночь, и парус месяца нырял в влажных облаках, как в волнах. Поэт увел отряд девочек на карьер-озеро коллективно бултыхаться нагишом и читать стихи. А я остался с ней, Вирджинией. У неё было прекрасное имя, хотя называли мы её просто Верка или Варвара Павловна. У неё было хорошее качество — сдерживать свои обещания. Она дала мне слова быть — и она была. Сидела на тахте, поджав ноги под себя, и курила. Курила, и запах её папиросы был странен. Я повалил её навзничь, она прижгла мою ладонь, я выдержал боль и спросил, как она может курить такую дрянь?
Она мелко засмеялась, ткнула в мои губы папиросину. Я втянул сладковатый запах-дым…
Это марихуана, мой мальчик, сказала она, давай улетим туда, и указала на небесный парусник. Нет, ответил я и ударил по темному разлагающемуся лицу, потому что она обрекала себя и других на лживую смерть.
Я ожидал увидеть своего друга несчастным, раскаявшимся, осмысляющим свое незавидное положение человека, действия которого подпадают под ст. 206, мелкое хулиганство.
И что я увидел? Саныч уверенно стоял по центру большой казенной комнаты и старательно читал стихи. За высокой стойкой прятался дежурный офицер и внимательно слушал поэтические откровения. И ещё трое служак с интересом рассматривали нашего товарища, как невиданную зверюшку.
Наконец декламирование закончилось. Пиит поклонился. Валерия кинулась ему на шею и начала душить. Аплодисменты не звучали, однако бюрократические лица сотрудников внутренних органов смягчились и приняли выражение близкое к человеческому.
— И такие стихи… Этот Иссссаков! — заключил стихотворец.
— Друзья? — спросил дежурный офицер, был пожилым и добрым. — Друзья это хорошо, и поэт — тоже хорошо…
— А что тогда плохо? — удивился Сашка.
— Унижать человеческое достоинство путем избиения гражданина Исах-х-хова…
— Исакова…
— Вот именно… рукописью по голове. Нехорошо. Вот ознакомьтесь.
Из протокола следовало: гражданин Серов, ворвавшись в квартиру гражданина Исакова, избил того тяжелым предметом, выражался нецензурно, пытался ломать мебель и т. д. и т. п.
— Эх вы, работники умственного труда, — вздохнул дежурный офицер.
— Федор Федорович! — завопил поэт. — Я больше не буду. Я вам книжку подарю. Потом.
— Прощение проси.
— У кого?
— Догадайся.
— У Исакова? Никогда в жизни! — ударил себя в грудь. — Чтобы я… вы что?.. Нет!..
— Не ерепенься, заявление имеется — имеется.
— Он же убийца.
— Чего?
— … таланты убивает! И глубоко закапывает.
— Вот именно… На два года тебя закопает. Лучше на мировую.
— Федор Федорович! Не приемлю. Лучше суд, чем такой позор.
— Гражданин!..
— Федор Федорович!..
Не знаю, чем бы дело закончилось, но, ломая каблуки, Валерия снова кинулась на шею любимого. И заголосила, как баба на покойнике.
В конце концов нам удалось покинуть отделение. Я дал честное слово, что мой друг при свидетелях попросит прощение у гражданина Исакова, который грозится страшными карами. И его можно понять: погибнуть критику от поэта обидное и оскорбительное дело. Первым должен сгинуть поэт, так уж у нас справная, национальная традиция.
Однажды, Сашка затащил меня на какой-то поэтический вечер. Вечер записывался телевидением. Все сидели с напряженными, грузными лицами. Поэты декламировали стихи замороженными голосами. Камера обезоруживала души, как оружие обезоруживает силу. Мой друг дышал, будто находился под чугунным прессом; ему, вероятно, хотелось, как и мне, топать ногами, орать, бить морды, посуду, ломать табуретки о головы собратьев по перу. Однако он, как и я, оказался бессильным перед обстоятельствами.
Мы ушли в перерыве, матерясь. Это был позорный побег. Наше первое постыдное отступление. Что может быть смешнее и нелепее человека, отстаивающего себя?
Мы вышли в мартовские сумерки. Счастливая и зареванная Валерия целовала поэта, тот вырывался и кричал, что истина ему дороже свободы. У джипа стояла девочка Полина. Серов удивился: