Одиннадцатого февраля она садится за письмо-отклик; четырнадцатого письмо продолжено.
Стихи для нее всегда — пропуск доверия. И потому она говорит с Пастернаком как сама с собой, не обдумывая, не оглядываясь на дозволенно-вежливые пределы. В этом длинном письме перед нами, по существу, протокольная запись душевного состояния человека, который читает стихи не глазами, а сердцем. Так, как они и должны быть читаемы.
«Ваша книга — ожог, — пишет Цветаева. — Та — ливень, а эта — ожог: мне больно было, и я не дула. <…> Ну вот, обожглась, обожглась и загорелась, — и сна нет, и дня нет. Только Вы, Вы один…» «Вы утомительны в моей жизни, голова устает, сколько раз на дню ложусь, валюсь на кровать, опрокинутая всей этой черепной, междуреберной разноголосицей: строк, чувств, озарений — да просто шумов. <…> Что-то встало, и расплылось, и кончать не хочет, — я унять не могу…»
В письме, однако, не просто отражено волнение: это письмо-поддержка. Ибо Пастернак не скрыл собственного недовольства книгой. Цветаева не соглашается, она настаивает на «первичности», подлинности, вечности лучших стихов сборника. Она предрекает Пастернаку путь неостановимого развития. Она пишет: «Ни от кого: ни от Ахматовой, ни от Мандельштама, ни от Белого, ни от Кузмина я не жду иного, чем он сам. (Ничего, кроме него.) — Любя, может быть, страстно! — (Завершение, довершение: до, за — предел!) Я же знаю, что Ваш предел — Ваша физическая смерть».
Потрясение толкает и саму Цветаеву к лирическому слову; как раз в эти дни возникнут ее первые стихи, прямо обращенные к Борису Леонидовичу. Она отошлет их ему немного позже.
Но уже через две с лишним недели до Праги доходит слух: Пастернак собирается возвращаться в Россию.
Его отъезд — дело дней.
Слух вскоре подтверждает и сам Борис Леонидович: наконец-то он внятно написал, как надеялся на встречу.
Взрыв отчаяния сотрясает Марину. Она торопливо наводит справки о визе, обдумывает, где достать на поездку деньги, обращается за советом и помощью к Марку Слониму, который не раз ездил в Берлин.
Но все усилия напрасны! За короткий срок — Пастернак сообщил, что уезжает 18 марта, — добиться разрешения на выезд невозможно.
«Мокропсы,
9 нов [ого] марта 1923 г.
Дорогой Пастернак,
Я не приеду, — у меня советский паспорт и нет свидетельства об умирающем родственнике в Берлине, и нет связей, чтобы это осилить, — в лучшем случае виза длится две недели. (Тотчас же по получении Вашего письма навела точнейшие справки.) Если бы Вы написали раньше и если бы я знала, что Вы так скоро едете <…>
Милый Пастернак, у меня ничего нет, кроме моего рвения к Вам, это не поможет. Я все ждала Вашего письма, я не смела действовать без Вашего разрешения, я не знала, нужна Вам или нет. Я просто опустила руки. <…> Теперь знаю, но поздно. <…>
Не приеду, потому что поздно, потому что беспомощна, потому что Марк Слоним, например, достает разрешение в час, потому что это моя судьба — потеря…»
Надежда на встречу в Берлине рухнула.
На смену ей, в утешение, придет новая, совсем хрупкая мечта — встретиться через два года в Веймаре. Пастернак обещал, что непременно вырвется еще раз, к родне, заранее известив Марину. Как ни эфемерна эта надежда, оба принимают ее всерьез — хотя бы потому, что ничего другого не остается. Но два года!
«Ах, Пастернак, ведь ноги миллиарды верст пройдут, пока мы встретимся! <…> Пастернак, два года роста впереди, до Веймара. (Вдруг — по-безумному! — начинаю верить!). Мне хочется дать Вам одно обещание, даю его безмолвно. — Буду присылать Вам стихи и все, что у меня будет в жизни. <…> Мой Пастернак, я, может быть, вправду когда-нибудь сделаюсь большим поэтом, — благодаря Вам! Ведь мне нужно сказать Вам безмерное: разворотить грудь! В беседе это делается путем молчания. А у меня ведь только перо!.. Господи, все дни моей жизни принадлежат Вам! Как все мои стихи… Последние слова: будьте живы, больше мне ничего не нужно…»
Восемнадцатое марта Цветаева проведет на своей «богемской горе», мысленно провожая и расставаясь. Надо знать силу этого ее «мысленно», чтобы понять: и в живейшей реальности расставание не могло быть пережито сильнее.
Зима 1923 года в Мокропсах была почти бесснежной, похожей скорее на прохладное северное лето. Уже в феврале запахло весной, набухли вербы, зазвенели от дождей ручьи. Позже она записала в своей тетрадке: «Весну этого года я увидела черной, в темноте, скорей услышала, чем увидела, — в шуме <…> надувающихся, торопящихся, проносящихся ручьев…»
Страдивариусами в ночи
Проливающиеся ручьи…
Казалось, еще немного и станет совсем тепло. А тепло пришло только в июне, когда дожди успели уже надоесть: с конца марта они лили чуть не ежедневно — весь апрель и май.
Но 18 марта стоял чистый, прозрачный весенний день. Цветаева провела его в одиночестве.
Накануне было написано первое стихотворение из тех десяти, которые составят позже цикл «Провода», целиком посвященный Пастернаку. Теперь, в самый день его отъезда, создано второе. В нем — душевная буря, с трудом облекающаяся в слова:
Чтоб высказать тебе… да нет, в ряды
И в рифмы сдавленные… Сердце — шире!
Боюсь, что мало для такой беды
Всего Расина и всего Шекспира!
Не хватает слов, тесна стихотворная строка, горловой спазм мешает договаривать до конца фразы: Цветаева стремится отлить в поэтическую форму саму стихию сердечного волнения. Горечь, жалоба, пронзительное чувство утраты переданы в обрывочных строках и словах. Только в последней строфе стихотворения эмоциональный накал разряжается в протяжном плаче, облегчающем трагедийное напряжение. Страдание обретает слова:
О по каким морям и городам
Тебя искать? (Незримого — незрячей!)
Я про́воды вверяю провода́м,
И в телеграфный столб упершись — плачу.
А в Берлине, на вокзале Шарлоттенбург, Пастернаку, уже стоявшему на подножке вагона, Роман Гуль вручил прощальный цветаевский подарок: книгу Эккермана «Беседы с Гёте». И еще в кармане Пастернака лежал переданный ему конверт со стихами Марины: по ее условию он мог прочесть их только в дороге.
Пройдет три года. Свидание в Веймаре тоже не состоится. Уже живя во Франции, Цветаева вспоминала этот свой день, 18 марта, почти с ужасом: «О, Борис, это страшно, — помнишь 1923 год, март, гору, строки:
Не надо Орфею сходить к Эвридике
И братьям тревожить сестер».
«Борис, это страшно…» Какой же была эта боль, если она так жжет сердце даже при воспоминании!
Мирно начавшийся в тихой горной деревушке, этот год не принес Цветаевой покоя. Он стал годом бурных душевных потрясений, не раз выводивших ее на хрупкий край отчаяния. Иному человеку с лихвой хватило бы на несколько лет того концентрата эмоций и размышлений, который зафиксировали цветаевские стихи и письма этого года.
Вся весна будет заполнена стихами к Пастернаку, тоской разминовения. Летом вспыхнет еще одна переписка, с другим корреспондентом, Александром Бахрахом, — она принесет Марине удар, тяжело пережитый в августе. А в осенние месяцы непредсказуемо и неодолимо, как стихия, врывается в ее жизнь большое чувство — уже не к дальнему, а к тому, кто оказался совсем рядом. Имя стихии на этот раз — Константин Родзевич.
Какой простор для моралиста! Кажется, перед нами — сплошная лихорадка сердечных бурь, а вовсе не семейная идиллия, какую рисует дочь поэта в своих воспоминаниях… И всё это — рядом с мужем, о судьбе которого так болело сердце Цветаевой все годы разлуки? Какое искушение — порассуждать о «подлинных» и «выдуманных» страстях и вынести бескомпромиссное суждение! Но измеритель силы и качества сердечных эмоций не изобретен, и тот, кто берется не предположительно, а категорически судить об этой тонкой сфере, обнаруживает лишь свою природу души и сердца — не более.