В одном из писем к Марии Цетлиной Цветаева назвала Сергея Михайловича «из близких близким, из любимых любимым». «Человек тончайшего ума и обаятельнейшего обхождения. Неизбывная творческая природа. Пленительный собеседник». И еще — там же: «Человек, которому я обязана, может быть, лучшими часами своей жизни вообще, а уж в Советской России — и говорить нечего!»
Во Франции они встречались нечасто, но каждая встреча была настоящим праздником для обоих. Он приезжал навестить ее и в Медон, и в Кламар, и едва он перешагивал порог, все их горести отступали куда-то в разряд несущественных.
Сергей Михайлович был редкостным собеседником. Они понимали друг друга с полуслова, и пока он в передней еще только снимал пальто и, разматывая длинный шарф, произносил первую фразу, оба будто попадали в какой-то особый, невидимый другим людям пласт реальности, где не было места пустякам.
В «русском Париже» Волконский стал известной фигурой, его театральные обозрения и рецензии регулярно печатали в газетах, две книги его воспоминаний получили в свое время хорошую прессу.
И потому 31 октября 1937 года на панихиде в католической церкви Святой Троицы собралось много русских, пришедших почтить его память.
Берберова в книге «Курсив мой» вспоминает, как одиноко и отчужденно среди других стояла Цветаева, сложив руки на груди. Ее обходили как чумную — но вряд ли она сама это замечала…
Этой осенью ее едва можно было узнать. Лицо ее потемнело — будто обуглилось, в глазах появилось холодно-отчужденное выражение, не исчезавшее даже тогда, когда она была в кругу близких друзей.
Настоящие друзья оставались с ней и грели сердце нежной заботой. Еще в середине ноября прислала свой подарок Марине Ивановне Ариадна Берг: цветущее маленькое деревце — азалию. «Откуда Вы знаете, что я больше всех цветов на свете люблю деревья: цветущее деревце?» — откликалась растроганная Цветаева.
Мучительные споры с мужем — возвращаться в Россию или нет — остались позади. И, может быть, вмешательство внешних сил, как ни парадоксально, принесло Цветаевой своего рода облегчение. Ибо не требовалось больше ее согласия или несогласия: муж фактически сдал ее на руки своим «покровителям» из советского полпредства. Выбора у нее теперь не было.
Она наивно считает — как некогда считал и Сергей Яковлевич, подав еще в 1931 году свое прошение во ВЦИК, — что в ее распоряжении остались теперь считанные месяцы до отъезда и надо спешить со сборами.
«Сборы» же, в ее глазах, — это прежде всего литературный архив: ее рукописи, беловые и черновые тетради, записные книжки, ворох оттисков… И прорва писем.
Что можно взять с собой?
Что не выдержит советского досмотра?
Где, у кого сохранить то, что придется оставить за границей?
Большой кухонный стол в ванвской квартире расчищен от всего кухонного, и именно за ним — в окружении бумаг и журнальных страниц — Марина Ивановна проводит долгие часы.
Она не просто просматривала, но перечитывала каждую страничку. Иногда правила, редактировала, дописывала. Как перед смертью. Собирала публикации в журналах: аккуратно надрезала ниточки, сшивавшие номер, и вынимала свой текст. Если чего-то не находила в Париже, просила друзей из Чехословакии прислать недостающее. Перечитывала — и решала, что можно взять с собой в Россию, а что нельзя. «Тяжелое это занятие, — писала она одному из своих друзей, — строка за строкой — жизнь шестнадцати лет, ибо проглядываю — всё. (Жгу — тоже пудами!)»
Когда Слоним увиделся с Мариной Ивановной в начале 1938 года, она уже владела собой. Лицо ее было по-прежнему осунувшимся, измученным, но — никаких внешних следов растерянности: она была собранна. Она снова обрела свой внутренний стержень.
Поначалу ей еще называют какие-то сроки отъезда. В ноябре 1937-го она сообщает Ариадне Берг, что останется во Франции до весны следующего года. Позже назовет как срок отъезда первое мая. Но проходит май, проходит лето 1938 года — ясности не прибавляется.
Впрочем, дотошная работа с собственным архивом тоже никак не может завершиться, и это смягчает дискомфорт подвешенного состояния.
Ближайшие друзья не отшатываются, они остаются ее друзьями. «Хожу ко всем и все ко мне ходят», — сообщает она не без гордости в одном из писем. Встречи теперь окрашены даже особенной теплотой, ибо идут под знаком близкой разлуки.
Но долго прощаться утомительно.
Разлука откладывается и оттягивается — и ряды выражающих преданность редеют. Остаются самые верные.
В Париже это семья Лебедевых, особенно Маргарита Николаевна, незаурядно яркая, умная, волевая женщина. Как, впрочем, почти все близкие подруги Марины Ивановны: Андреева, Извольская, Чернова-Колбасина. Из Праги приезжает в Париж поэтесса Алла Головина, сестра Анатолия Штейгера, с которой именно теперь Марина Ивановна неожиданно сближается; из Бельгии часто пишет сердечные письма Ариадна Берг. Сцепуржинские, так преданно себя проявившие в тяжкие дни октябрьских испытаний 1937 года, тоже остаются в ближайшем окружении.
Маргарита Николаевна Лебедева
По свидетельству Елены Извольской, сердечную и деятельную заботу о Цветаевой как раз в это время проявлял Николай Александрович Бердяев. Извольская пишет: «Он относился к Марине Ивановне с глубоким состраданием, оберегал ее как больную…»
На литературных вечерах Цветаева теперь не бывает и своих вечеров уже не затевает. Но журнал «Русские записки», принявший к печати ее «Повесть о Сонечке», настолько хорошо оплатил публикацию, что Марина Ивановна сумела залатать множество дыр в своем бюджете. И даже заказала себе в Бельгии — через Ариадну Берг — сшить по мерке теплое пальто. Теплое и прочное — как она пишет в письме: «на долгие годы» в холодных краях.
Последней публикацией Цветаевой в «Современных записках» стал цикл «Стихи сироте» — в № 66 за 1938 год.
То были блистательные стихи поэта, не утратившего ни силы, ни щедрости чувств и душевного богатства. Созданные в августе — сентябре 1936 года на волне сердечной сосредоточенности на больном поэте Анатолии Штейгере, они прозвучали теперь, в тридцать восьмом, иначе, чем раньше — скорее как любовные клятвы мужу, уехавшему в край ледяной стужи и тяжело заболевшему там.
На льдине —
Любимый,
На мине —
Любимый,
На льдине, в Гвиане, в Геенне — любимый.
В коросте — желанный,
С погоста — желанный:
Будь гостем! — лишь зубы да кости — желанный!
Тоской подколенной
До тьмы провале́нной
Последнею схваткою чрева — жаленный.
И нет такой ямы, и нет такой бездны —
Любимый! желанный! жаленный! болезный!
Она представала напоследок эмигрантскому читателю во всем своем мастерстве, когда красноречие рождается в глубине сердца, а не в усилиях ума, когда каждый эпитет, каждый образ и сама интонация свидетельствуют: стихи не сочинены, а рождены.
В цикле воплощен апофеоз нежности, в сто первый раз воплощено кредо высокой любви: свободной — и предоставляющей свободу; забывающей о себе — и готовой к боли и жертве.
В тридцать восьмом году, когда в Париже заканчивался процесс над Надеждой Плевицкой, читатель волен был воспринимать эти стихи как клятву верности Марины Цветаевой ее мужу — обвиненному во всех смертных грехах и изгнанному в тот край, где слишком часто люди исчезали бесследно.
Никаких других публикаций она уже не пыталась устроить. Может быть, что-то редакции и взяли бы, но ей самой теперь приходилось оглядываться… Она словно предвидела: там и это будет расценено как сотрудничество с враждебными силами.