Литмир - Электронная Библиотека

Переписка с Пастернаком, начавшаяся девять лет назад, перевалив через свой пик в 1926 году, все еще продолжалась и прочно входила в незримый фундамент цветаевского противостояния бедам, в сам климат ее психологического самочувствия. За тридевять земель, в родной Москве, жил родной человек, радовавшийся каждой ее строчке, горевавший ее горестями, гордившийся ее удачами. Любимый друг, все понимавший с полуслова. У них и без встреч была уже позади насыщенная история взаимных радостей, недоразумений, примирений.

После России - i_077.jpg
Борис Пастернак

Уже после двадцать шестого года еще раз и другой в их письмах появлялась тема приезда Бориса Леонидовича во Францию, пока, наконец, обоим не стала очевидна неосуществимость этих мечтаний. Скорее неосуществимость внутренняя, чем внешняя. Ни тот, ни другой не готовы были переступить через свои семейные узы. Но сердечная тяга друг к другу в них по-прежнему жива. «Я без головокруженья не могу слышать о твоих слезах…» — пишет Пастернак в одном из писем. «Мой обожаемый» — встретим мы и в цветаевских письмах. Оба горячо обсуждают поэтические вещи, выходящие из-под пера друг друга, и Пастернаку нещадно достается от его корреспондентки за первую часть поэмы о Шмидте — Марина увидит в ней неудачную попытку поэта подстроиться к веяниям времени. К таким вещам она бескомпромиссно непримирима, и Пастернак этим ее качеством бесконечно дорожит. В его письмах — вопль одиночества, которое он постоянно испытывает на родине среди «отталкивающе чуждого мира». В этом «моральном аде» даже почтовая связь с Цветаевой для него — спасительная отдушина. Если бы они были вместе, уверен Пастернак, «развитье у тебя и у меня шло бы скорее. <…> Мы бы расходились и ссорились друг с другом и потом друг к другу возвращались… Но наше созреванье (которому ведь нет конца) шло бы скорее, и мы бы только оттого и терзали друг друга, что разом бы терзались тем одним, чему сейчас подчинены порознь».

В предельно откровенной переписке Цветаева говорит своему другу о себе самой не слишком обычные вещи. Например, о внутреннем своем неприятии длительной совместности, о «невозможности, незаконности, кощунственности, богопротивности совместной жизни, этого чудовищного размельчения… Я за наезды, Борис, за женскую пещеру и мужскую охоту. За логово и лес… Волчье начало, Борис». Только «наезды и набеги» не губят любовь.

Но тут они — разные. Пастернаку неприемлем ее идеал недолгих встреч, совместных поездок и расставаний; он деликатно, но и решительно пишет ей: «…этой муки я не перенесу». И переписка постепенно угасает. В двадцать седьмом они посылают друг другу пятьдесят четыре (!) письма, в следующем году вдвое меньше… Но еще и в 1928-м Пастернак признается Цветаевой в сердечной нежности: «Ты ведь знаешь, как ты любима?» — сказано в одном письме. И в другом: «…ты единственное и с лихвой достаточное объясненье, оправданье, ключ и смысл всего, что я делаю и не делаю, и всего, что делается со мной».

Тринадцатого февраля она написала Ломоносовой: «С Борисом у нас вот уже (1923–1931) — восемь лет тайный уговор: дожить друг до друга. Но катастрофа встречи все оттягивалась, как гроза, которая где-то за горами. Изредка — перекаты грома, и опять ничего — живешь.

Поймите меня правильно: я, зная себя, наверное от своих к Борису бы не ушла, но если бы ушла — то только к нему. Вот мое отношение. Наша реальная встреча была бы прежде всего большим горем (я, моя семья — он, его семья, моя жалость, его совесть). Теперь ее вовсе не будет. Борис не с Женей, которую он встретил до меня, Борис без Жени и не со мной, с другой, которая не я — не мой Борис, просто — лучший русский поэт. Сразу отвожу руки.

После России - i_078.jpg
П. Н. Милюков

Знаю, что будь я в Москве — или будь он за границей — что встреться он хоть раз — никакой З. Н. бы не было и быть не могло бы, по громадному закону родства по всему фронту: СЕСТРА МОЯ ЖИЗНЬ. Но — я здесь, а он там, и всё письма, и вместо рук — рукописи. Вот оно, то “Царствие Небесное”, в котором я прожила жизнь. <…> Потерять — не имев…»

6

Очередным свидетельством отторжения Цветаевой от «русского Парижа» был пышный юбилей, отпразднованный 1 марта в ресторане «Феликс Потен». Чествовали П. Н. Милюкова — десятилетие его деятельности на посту главного редактора самой популярной зарубежной русской газеты «Последние новости». В числе ста приглашенных гостей был и князь С. М. Волконский, регулярно публиковавший на страницах газеты заметки и статьи на театральные темы. Дружеские отношения Цветаевой с Сергеем Михайловичем сохранялись со времен революционной Москвы, и Волконский наверняка рассказывал Марине Ивановне об этом юбилее. Там были Бунин и Бенуа, Дон Аминадо и Алданов, Адамович и Мочульский, литераторы, художники, театральные деятели русского зарубежья, люди самых разных воззрений и симпатий. Дело не в том, что Цветаеву не пригласили, — шел уже третий год с момента, когда ее перестали печатать. Но она лишний раз ощутила свое неблагополучие, свою неслиянность с соотечественниками, которые и на чужбине все-таки существовали в каком-то сообществе.

Если бы только с соотечественниками…

На глазах таяла прежняя близость с дочерью. Восемнадцатилетняя Ариадна, поглощенная своими занятиями и новыми друзьями, радовалась любому поводу, чтобы вырваться из дома. Прекрасно понимая всю закономерность этого, Марина Ивановна не могла не испытывать горечи, которой с годами суждено было лишь разрастаться. Знавшие близко цветаевскую семью находили, что вместе с тонким чувством поэзии дочь унаследовала и материнские вспышки беспощадного словесного «рипоста», и жесткий характер.

Два жестких характера в одном доме — ситуация нелегкая.

Маленький Мур — страстная любовь матери — был совсем другим, чем старшая сестра в его возрасте. Способностей вундеркинда, которыми была наделена маленькая Аля, в нем не обнаруживалось. Не было и Алиной сердечности и романтичности, так согревавших Цветаеву в трудные московские годы. Но развивался он тоже стремительно: опережая возраст, начинал уже читать и писать. Мальчишки на улице не давали ему проходу из-за его неуклюжести, полноты и рослости — счастье, что он почти не понимал по-французски.

«Ему шесть лет, на вид и вес — десять русских и 14 французских», — сообщала Цветаева в одном из писем. Пока он еще был привязан к матери, баловавшей его сверх всякой меры, но пройдет немного времени, и он усвоит по отношению к ней требовательный и даже снисходительный тон. Несмотря на все свое обожание, Цветаева рано угадывает, что сын, как и дочь, — совсем другой душевной породы, чем она сама. «Ничем не пронзен», — скажет она о нем позже с горечью.

«Дома у меня жизнь тяжелая, — признается Марина Ивановна в одном из писем 1931 года, — как у всех нас — мы все слишком особые и слишком разные. Как бы мне хотелось кого-нибудь доброго, мудрого, отрешенного, никуда не спешащего! человека — не-автомобиля, не-газеты… Кто бы мне всегда — даже на смертном одре — радовался. Такого нет. Есть знакомые, которым со мной “интересно”, — и домашние, которым со всеми интересно, кроме меня, ибо я дома: посуда — метла — котлеты — сама понимаю…»

Марк Слоним вспоминает: «На свою долю она никогда не жаловалась. Вероятно, потому я так хорошо запомнил ее слова во время одного из моих приездов к ней в Медон. <…> Она сидела за кухонным столом, низко нагнувшись над тетрадью. Мур возился в углу. Я спросил, не помешал ли ей. Она, смотря вбок, по своему обыкновению, не глядя на меня, ответила поразившим меня, ей не свойственным упавшим голосом, что просматривает старые черновики, а писать ей сейчас очень трудно. “Вы ведь знаете, — добавила она, — для меня самое лучшее время — утро, а тут готовь всем завтрак, надо мыть Мура, с ним гулять, потом идти на рынок, выбирать что-нибудь подешевле, какое тут писание. Иногда неделями не хватает времени. При настоящей работе самое важное — вслушиваться в себя, для этого нужен досуг, тишина, одиночество…”»

42
{"b":"193917","o":1}