Удовлетворившись тем, что вынудила его насторожиться, она, мягко ступая, покинула разоренный город. Теперь ей хотелось услышать о Либере, который не подавал признаков жизни, хотя и задолжал ей письмо. Видел ли Белаква новую Мадам?
— Они, как правило, платиновые, — отправилась она по новым местам.
Пришел черед удивиться Белакве. Что она имеет в виду?
— Не важно, — сказала она, — так да или нет?
— Она не то чтобы, — ответил он с сожалением, — адская блондинка, но с эдакой прелестной рыжиной, если, конечно, тебя удовлетворит мой перевод rousse.[408] Знаю, с моей стороны это глупо, — пролепетал он, — но я ненавижу снобов, прибегающих к mot juste.[409]
— Mamon![410] — Она дала волю чувствам в самый подходящий момент. — Не будь привередлив, мой милый, говори лучшее из того, что приходит на ум, лучшие люди поймут. Девушка, говоришь ты, с рыжиной, и притом ослепительно красивая, поэтому он и попался?
На эту минуту попался было всего только вторым промахом.
— Знаешь, ему полагалось любить меня, — поспешила сказать она, но не слишком стремительно, — так что можно утверждать, что у меня имущественные права на его злоключения.
Такие длинные слова у такой маленькой девочки!
— Она скорее хорошенькая, чем прекрасная. Хорошенькая, не-прекрасная девчонка.
— Ты ведь знал, что он любил меня?
— Он дал мне это понять.
— Но я не могла…
— И это тоже.
— Ах, так он знал.
— А ты разве не сделала все для того, чтоб он узнал?
Альба резко вскинула голову, она вскочила с места, это произошло очень внезапно, и заявила, что, коль скоро чай уже непригоден, она проверит, осталась ли в буфете хоть капля коньяка. Пьет ли он коньяк днем, до обеда?
— Предпочтительно, — обрадованно сказал он, — днем, до обеда.
Она принесла большие бокалы и умирающую четверть пинты. Ловко огибая мебель летящими шажками, она напевала ирландскую песенку:
Горе и боль, боль и горе,
Участь моя — ночью и днем…
«Она недостаточно тяжелая, — подумал он, наблюдая за ее мерцающей походкой, — ей-богу, она недостаточно тяжелая, чтобы повеситься».
Они выпили.
— Позволь мне выразить восхищение, — сказал он, — этим великолепным, царственным пеньюаром. Он словно «Озарение» Рембо, варварский и царственный. Золотая парча, если я еще не ослеп. Коварно пышный и пламенеющий, да. Ты могла бы сказать «sortez!»[411] вслед за Роксаной.[412]
— Однако, коль скоро под рукой нет немых наемников… — Ей было очень горько. — Там, за дверью, репродуктор, он только ранит; дальше — печальный садовник, он поливает умирающие цветы; а потом ворота и улица, и все, ты свободна.
— Свободна?
— От сераля. — Она сложила ноги и внимательно на него посмотрела. — А ты не знал?
Белаква смутился. Он стал ерзать на стуле.
— Не говори мне, — воскликнула Альба, — что у ребенка геморрой!
Потом, пока он выглядел отстраненным и озадаченным, она сочла, что время пришло, что она готова выстрелить пламенным вопросом, который уже давным-давно угрожающе зудел в ушах.
— Что есть любовь?
Белаква грустно вытащил мизинец из ноздри и раскатал находку по подлокотнику.
— Великий Бес, — сказал он.
— Нет. Мелкий бес, бесенок.
— Великий Бес, демон.
— Он молод, — вздохнула она, — но это пройдет.
— Я, — печально подтвердил он, — юноша, едва достигший половозрел ости. Но я не могу согласиться, что любовь — это бесенок, пока придерживаюсь мнения, что любовь — это демон. Это было бы ложным blase.[413] А ложное blase, — тут его голос зазвенел, в нем вдруг зазвучала гордость, — это пошлость, которую я терпеть не намерен и перед которой не склонюсь никогда.
Он сел очень прямо, отказываясь склониться, побагровев в лице.
— Sans blahague![414] — усмехнулась она грокло, она об этом пожалеет, — се qu'il est sentimentique![415]
Пали гомеровы сумерки, пали, mutatis mutandis,[416] как сквозь океанскую толщу падает тело утопленника. Они оставались сидеть, они погрузились в изучение предмета, они рассмотрели его холодно и пристально. Она ею раскусила, он оказался не вполне никудышным. Пожилой садовник, грустно размышляя о мимолетности жизни, безотчетно слонялся по небольшому садику и жесткими струями воды атаковал (он не хотел этого, определенно он предпочел бы этого не делать, но его вынуждали, его розу украли и спрятали) побежденные цветы. Трамваи утробно простонали по улице и умчались. В доме перестали шуршать даже мыши. То был магический час, магический трагический час prepuscule,[417] на который ссылались и который раздирали на клочья здесь и там, passim, час, когда выходящие на волю поэты следуют по пятам фонарщиков, когда Немо берет на изготовку и Ночь, обмотанная простынями сумерек, тяжело и гнусно выползает из утробы, а темные очи красавиц темнеют еще больше. То же и у Альбы, свернувшейся калачиком на канапе, на ее широком бледном личике крохотные отсветы, удравшие с умерщвленного запада. Ее большие глаза стали черными, как плоды терна, большими и черными, как на картине Эль Греко, будто они нанесены двумя влажными мазками его тяжелой кисти, будто то порочные глаза сына графа Оргаза (или то была его любовница?).[418] Выглядело это необыкновенно. Белок глаза и зрачок растворены в черной как ночь радужке. А потом — смотри-ка! — она уже у окна, она критически оглядывает свою клетку. Под угрозой ночи вечер стал белесым, ею краски померкли, он тускло-белый, и ею можно пощупать, он ложится под ее голову подушкой, он окутывает ее голову. Так что теперь в прозрачном отшлифованном стекле, или, если угодно, в безмятежно сияющих водах, черты его лица отражались так смутно, что он почти не различал перл на белом челе, а значит, мог видеть ее бессонное лицо, а в нем — обратное отражение ошибки, разжегшей любовь между мужчиной (если только такое бесхребетное существо можно назвать мужчиной) и озером.[419] Потому что она прикрыла глаза.
— Дух луны, — сказал он.
Она попросила его повторить.
Он сказал это снова.
— У этого Ронсара есть стихотворение, — сказала она, весело направляясь к нему, в плен, — оно называется «Волшебство, или Избавление от любви». Если ты его знаешь, мы могли бы об этом побеседовать.
— Замечательное стихотворение, — порывисто сказал он, — замечательное стихотворение. Но почему ты сказала у этого Ронсара?
Просто ей так захотелось, так ей захотелось сказать.
— Он был смешной старый греховодник, — сказала она. У нее чуть отвисла челюсть, так что он встревожился. — Мы единодушны, только подумай об этом!
После этого он не видел причин задерживаться дольше. Он засвидетельствовал ей свое почтение. Может быть даже, он раздобыл немного пищи для утробной замогильности.
В холле, пока еще на безопасном расстоянии от радио, он выразил надежду, что не наскучил ей. Нет, это невозможно. У садовой калитки он поделился с ней коротенькой сказкой.
— Знаешь, что роза сказала розе?
Нет, этой сказки она, кажется, не слышала.
— На памяти розы не умер ни один садовник.
— Очень складно, — отозвалась она, — очень изящно. Adios.
Она стояла у калитки и смотрела, как он, ковыляя, растворяется в сумерках. Знаете, есть такие дамы, которые стоят у ворот (правда, чаще на крыльце) и наблюдают за исчезновением гостя. Его ягодицы, подумала она, чуть великоваты для его ног… А в остальном… Она повернулась, чтобы идти обратно, она медленно и горделиво прошествовала по ведущей к тюрьме садовой тропинке, она взмахнула роскошным пеньюаром на зависть Г-же…, своей соседке, своему врагу.