Таковы были жутковатые маневры, на которые в то время вынуждала его природа чувства к Смеральдине-Риме. Их необходимо было раскрыть. Учитывая его молодость, его зеленые дни, они представляли собой вынужденную меру.
Da questo passo vinti ci concediamo…[76]
Тяготы обустройства в незнакомом месте положительно истощают. Первая неделя и даже больше ушла на земляные работы: укрепления предназначались не столько для того, чтобы остановить прилив людей и вещей к нему, сколько для тою, чтобы упредить отток ею к людям и вещам. Сообразно инстинкту он творил из себя пленника, и инстинкт, как никогда ранее или позднее, сослужил ему добрую службу, подготовил тот великолепный срок блаженства, которому суждено было простираться от середины октября до Рождества, когда он умышленно взобрался по стенкам полностью отскобленной от мира чаши, чтобы вернуться в непереносимое сияние ее плоти, чтобы предать свои пути мира и землю покоя. Однако в течение двух месяцев и более он лежал вытянувшись в чаше, укрытый от ветров и укрытый от вод, сознающий, что ею собственные туманные желания и исходящие от него лучики никогда не выберутся за высокую кромку воздвигнутых вокруг стенок, что они струйкой стекут обратно и пополнят запасы его тягучих размышлений, подобно бракосочетанию земли и девственною рая, что он может безмятежно пускать бумеранги своих фантазий по всем сторонам, что они вернутся один за другим с трофеем эха. Он лежал, укутанный в блаженство праздности, что мягче елея и слаще меда,[77] не существующий для черных страданий сыновей Адама, ничего не просящий у непокорного разума. Он перемещался с тенями умерших, и мертворожденных, и нерожденных, и тех, кому не суждено родиться, в Лимбе, очищенном от желания. Они передвигались печально, толпы младенцев, и мужей, и жен, и облик их был ни весел, ни суров.[78] Они были темные, но в еще более темном месте, где они находились, от них исходил свет утренней зари. Они были молчаливой толпой, бременем того, что было, и чего не было, и что должно было случиться, и чему не суждено было произойти никогда, они шевелились и чуть трепетали, как сердце, бьющееся в песке, и испускали темный свет.
Если это и есть погружение в собственное сердце, то может ли быть что-нибудь лучше, в этом или в следующем мире? Разум, тусклый и притихший как комната больного, как chapelle ardente,[79] заполненный тенями; разум, наконец превратившийся в собственное убежище, безучастный, безразличный, его ничтожные вспышки эретизма, его предпочтения и тщетные вылазки подавлены; разум — его казнь внезапно отсрочена, он перестал быть приложением к неугомонному телу, резкий свет понимания погас. Веки тяжелого, болящего разума прикрыты, разум вдруг стал окутан мраком: не сном, еще нет, не ночной грезой, с ее потом и страхами, но бодрствующей внемозговой тьмой, заполненной серыми ангелами. От него не осталось ничего, кроме полной тени — замогильной и утробной, где полагается пребывать сонму духов его умерших и его нерожденных.
Он понял, выйдя из туннеля, что именно там заключалось нечто стоящее, Саймон Пьюр[80] этой хрупкой жизни, которую уже описывали выше как совокупность искушений и рыцарских подвигов, поддельных искушений и бутафорских перепалок, нижнего белья, вызывающего восторг (dessous de femme «Mystere»),[81] и бойскаутов, вожака бойскаутов Чарли, вопящего чур-чура. Пытка мыслями и судилище жизни, ибо мысли были поддельными и жизнь поддельной, остались за пределами туннеля. Но в полной тени, в туннеле, где разум погружался в замогильную утробу, — там мысли и жизнь были настоящие, там была живущая мысль. Мысль, не прислуживающая жизни, и жизнь, не истязающая мысль вплоть до грошового приговора, но — живые размышления, не работа ради жалованья, не опустошение помойных ведер. В туннеле был только тяжкий приступ беспричинных мыслей, его мыслей, свободных и непрофессиональных, безвозмездных, живущих так, как вольны жить только духи. Да еще звуки монолога, и диалога, и полилога, и каталога, исключительно внутреннего. Ах, belle blague![82] Это его утомляло. И Gedankenflucht![83] Pons Asinorum[84] состоял из Gedankenflucht. В полной тени и туннеле не было размена, не было полетов и течений, не было Bachkrankheit,[85] но только живая мысль, движущаяся в затемненном, погруженном в замогильную утробу разуме. Le train ne peut partir que les paupieres fermees.[86] Хи! Хи! Жар похоти и невыносимый свет жизни отставлены, трусикам и бойскаутам положен конец, дамы полусвета и Сен-Пре,[87] и baci saporiti,[88] и все иное упразднено, он был во мраке, в чаще, он целиком был в уютной тьме призраков, в Лимбе, из которого изгнан мистраль желания. Он не был горд, не был парящей птицей, не достигал вышних пределов, не извергал сокровеннейшие свои части, его душа — на горшке, per faecula faeculorum,[89] он не совал клюв в небеса. Он не был любопытен, не был рыбой в морях, не шнырял в океанской толще, не извивался в глубинах мира и помоях погибшего времени. Он — великий, большой, обращенный внутрь человек, сдержанный, замкнутый, versus internus. Jawohl.
Мы обнаружили, что написали он есть, хотя, конечно же, мы имели в виду, что он был. Для постпикассовского человека с пером в руке, обреченного на литературу исключающих оговорок, представляется невозможным, пожалуй, дерзким — возможно, нам следует сказать, излишним, даже невежливым — флегматично и без содрогания склонять глагол быть. Мы, конечно, хотели сказать, что он тогда был великим, большим, обращенным внутрь человеком и т. д. Теперь он вновь простая наружность, фасад, он пронзен, если нам позволительно будет стащить достойную всяких похвал фразу месье Жида, своим фасадом, он, как видите, с восторгом катается в свиных помоях. Но в течение двух с небольшим месяцев, проведенных в чаше, в полной тени, в туннеле, уколы извне были нечастыми и, благодаря его бастионам, умеренными. И все равно они сводили его с ума, мучили его как краба, извлеченного из сумрачной глубины на чумной солнечный свет, выдернутого из берложки — мох, камень, зеленая вода — жариться на солнце. Они: Люсьен, Либер, Сира-Куза. Люсьен был наименее гибельным. Он не врывался в комнату с яркой веселой развязностью и лязгом, подобно Сира-Кузе, и не грохотал по лестнице и коридору, взрываясь последними новостями, и любовью, и идеями (прости его Господи, да, идеями), подобно Либеру. Люсьен просачивался внутрь илом, он подкрадывался к двери и тихо проскальзывал в комнату. Его слова были изощренными, он говорил тихо и неспешно, с большим достоинством, он был умен, он обладал замечательно унылым интеллектом, приглушенным настолько, что это было приятно. Он не собирался убеждать, а-ля Либер, или возбуждать и щекотать, а-ля Сира-Куза, он не говорил с человеком, он просто лился балладой, охваченный сладостной абулией, и — ах, douceurs! — он говорил под сурдинку.
— Пассаж в Лейбнице, — сказал он, — где он сравнивает материю с садом, полным цветов, или с прудом, полным рыб, где каждый цветок есть опять такой же сад и каждая частичка каждой рыбы есть опять такой же пруд…[90] — он попытался сделать жест и улыбнулся улыбкой утопленника, — создал у меня впечатление, что Эстетика — это область философии.