Где-то, когда-то ты ради неотложной уплаты подписал вексель. Где-то, когда-то занял деньги на похороны, на болезнь, на выезд. На короткий срок.
Но все сроки мелькают с невероятной быстротой. Несутся как вихрь, поспешные, задыхающиеся. Глядишь — и миновали.
Или берешь в долг в лавочке, до рабочего сезона. Но наступает сезон — и ничто не меняется. Застывшее, илистое дно не шевелится, по-прежнему сковывает увязшие в нем бессильные ноги, засасывает бездеятельные руки.
А где-то кто-то следит. Приходит господин с портфелем. Осматривается. Собственно не из чего выбирать. Но что-то выбрать все же нужно. И вот на старом размалеванном сундуке, оставшемся еще от матери, которая была родом из деревни, на источенном червями шкафу, на лакированных когда-то табуретках появляются круглые бумажные печати. Красные, с белым орлом посередине. Этакие цветные кружочки. Глядя на них, даже трудно осознать их зловещий смысл.
Подходят детишки, глазеют, тянутся грязными пальчиками к картинкам.
— Не тронь!
— Почему?
— Нельзя, слышишь?
Ребенок слышит. Но минуту спустя его опять так и подмывает. Хоть разок, осторожно. Орел тисненый, выпуклый. Гладенький. И такой крохотный, а все видно. И крылышки и даже клюв.
И тотчас — хлоп! хлоп! — по грязной ручонке. Крик. Потом ребенок долго хнычет в углу, не то с вожделением, не то с ненавистью косясь на цветные бумажки. Ничего еще не понимает. А между тем кто знает, что будет, если этакая печать вдруг отвалится, если ребятишки куда-нибудь ее затащат или испортят? Приклеили — значит, должна быть. Знак власти. Теперь и разговаривают-то в комнате иначе, как-то тише, и садятся-то на эти табуретки осторожно, будто кто-то пристально следит за ними и все запечетлевает в памяти. Невидимое присутствие власти стесняет грудь, не дает свободно дышать.
Приходит и срок вывоза опечатанных вещей. Что ж, ничего не поделаешь. Раз, другой власти отсрочивают, — видно, не слишком торопятся овладеть этими драгоценностями. Да и кто даст за них что-нибудь? Зелень на сундуке давно вылиняла, красные и фиолетовые цветы поблекли. Лак на табуретках потрескался и осыпается сухими чешуйками. Из шкафа, только тронь его, сыплется серая труха дерева, изгрызенного крепкими челюстями каких-то крохотных созданий.
Наконец, забирают. В комнате становится странно пусто. Каждое слово гулко отдается в пустых стенах. Дети носятся, радуясь, что стало вдруг так просторно. Сидеть приходится на кровати, пожитки распиханы по всем углам.
А главное, все это совершенно ни к чему. Старая рухлядь не покрывает даже стоимости перевозки и аукциона. Долг, как был, так и остается. Мало того: он из месяца в месяц разрастается, жиреет за счет неуплаченных процентов.
И новая опись. Исчезает скамья, выварка. Теперь в комнате уж совсем ничего не осталось. А долг все разрастается, все жиреет за счет неуплаченных процентов.
В сущности нечего и жалеть — старая, ни к чему не годная рухлядь. Но человек привыкает, сживается с ней за долгие годы.
Знает, что, проснувшись поутру, увидит размалеванный сундук. Помнится каждое пятнышко на нем, каждый оттенок, хотя все уже стерлось с течением лет. Внутри пахнет деревом, отчетливо виден изящный рисунок древесных прослоек.
Или взять стол. На крышке круги от поставленных второпях горячих горшков и кастрюль. На ножке — вырезанный перочинным ножиком цветок с пятью листиками, за который маленький Юзек получил в свое время изрядную порку. В мягком дереве мелкие дырки, следы иглы, которую втыкала в него жена, когда закипал горшок в печке.
Неуклюжий шкаф. С одного бока отец отмечал, на сколько подрос ребенок, — тонкие черточки, лесенкой, одна над другой. Внутри колышки, один, задний, сломался, когда на него повесили полушубок, сшитый для ночных дежурств. Внизу коробки с обрезками лент, с шариками рассыпавшихся цветных бус. Заржавленные крючки, сломанные ножницы, беззубый гребешок. Всего этого не выбрасывают. Как знать, а вдруг пригодится не на то, так на другое.
И так ясно. Было, жило, старилось вместе с человеком. Каждая трещина, каждое пятнышке были знакомы лучше, чем морщина на собственном лице. Поэтому сейчас такое ощущение, будто целый кусок жизни, будто частицу тебя самого выносят из дому на аукцион.
Так все кругом восстает против простого человека. Но уж хуже всего безработица. Безработица черной тучей гнетет человека к земле. Расползается как серый назойливый, вездесущий туман.
Слабеют мускулы. Бессильно свешиваются ни на что не нужные руки. Бесцельно носят человека ноги. Бесконечен, бесконечен безработный день.
Сперва вытаскивают чуточку денег, завязанных «на черный день» в старый платок. Потом продают покрывало с постели, воскресный костюм, вторые брюки, шерстяную шаль, оставшуюся от матери.
Наконец, продавать больше нечего. Раз или два еще дадут взаймы — кум, тетка, жена брата. И — точка.
Начинается шатанье по городу. С самого утра. На постройку. Кто-то кому-то сказал, что здесь собираются взять еще одного рабочего. И вот пятьдесят человек стоят на улице и задирают головы кверху. К растущим крепким стенам, к уходящим вверх лесам. Ноздри жадно втягивают запах извести, запах нагретого на солнце кирпича, запах сосновых балок. Руки трепетно касаются штабелей кирпича, нежно ощупывают шершавую поверхность.
— Четверка.
— Половняк.
И с завистью:
— Ты только погляди, как он мешает раствор, руки как из ваты!
И гневно:
— Ишь, едва шевелится, не наелся, что ли.
И в обеденный перерыв:
— Ну да, не наелся! Гляди-ка, как уплетает!
А потом опять. С закинутой назад головой, так что шея деревенеет.
Но ничего не выходит.
И вот на другой день начинается:
— Господин мастер!
— Господин подмастерье!..
— Господин инженер!
На третий день снова. Как раз тогда, когда увольняют и тех десять человек, которые работали до сих пор. Больше, мол, не требуется.
И дальше искать! Где-то кто-то сказал, что нужен рабочий на регулировке реки.
Человек пять возятся в вязком иле. А с берега все глаза проглядела целая сотня. Перегнувшись через парапет, всем телом склонясь к этой мутной, вонючей воде.
— Гравий надо бы получше выбрать.
— Смотри, как просмолили сваи, куда годится такая работа?
— Ну и работают! Как во сне мочалку жуют!
— Видишь, потом здесь будут сваи бить.
— Эй, вы, когда будут на работу принимать?
— Примут, как же! Мы сами только до субботы работаем — и крышка.
— Как же так, крышка?
— Денег нет на работы, инженер сказал. Зря тут толчетесь, ничего не выйдет.
Люди отходят на несколько шагов. Оглядываются. Но на всякий случай приходят и на следующий день. Как раз и инженер тут.
— Убирайтесь! Чего вам тут надо? Еще берег обрушите. Никакой работы нет и не будет!
Уходят. Пошататься по городу. А вдруг что-нибудь подвернется. Иногда случается.
— Слушай, ты! Говорят, в железнодорожных мастерских… Только надо прийти с самого утра. И никому не говори.
Разумеется, он никому не говорит. Чем меньше народу, тем вернее.
В сером предрассветном тумане у складов — плотно сбившаяся толпа. Ждут. Ждут, пока не приходит вызванный служащим полицейский и не разгоняет их. Чтоб не толпились. Потому что ни о какой работе и речи быть не может. Как раз сегодня уволено еще двадцать человек.
Мир сжимается все тесней. Некуда двинуться. Куда же? Сжались заводы, шахты, постройки и мастерские. Отгородились непроходимой стеной. И кажется, что никто не входит внутрь, лишь наружу выливаются все новые волны людей, на лбу которых еще не стерлось клеймо «редукции» — сокращения штатов. Слово, которого раньше не знали и которое сейчас стало обыденней, чем насущный хлеб. Оно у всех на устах, оно звучит в крике, изливается в слезах, застывает в проклятиях. Первое слово, которое слышит дитя в колыбели, и последнее, с которым человек ложится в гроб.
Когда уже расползаются сапоги, когда сквозь одежду начинает просвечивать голое тело, пропадает и охота искать. До полудня — в грязной постели. Избить жену, пнуть ребенка. Примазаться к старому приятелю — на пустой желудок и одной рюмки хватит. Насобирать на улице окурков, развалиться где-нибудь в траве над Вислой и дымить, свернув цыгарку из старой газеты. Или за город, накопать кормовой свеклы и набить ею живот до колик.