Он ушел в каюту, злясь, что смолчал, когда на него кричали. Идя на вызов к Фомину, решил взять реванш. Он понимал, что зовут для очередной взбучки, и явился к помполиту раздраженный, готовый дать отпор, не выслушивать всяких нравоучений и вообще послать всех ко всем чертям, а там будь что будет.
Фомин будто и не заметил настроения машиниста. Он сказал: «Помогите мне разобраться, что всё-таки произошло. Я скажу то, что знаю, а вы дополните или поправите, если ошибусь».
Эти слова ещё не давали возможности Стеколенко выпустить свой запал, и он смолчал. А Фомин продолжал, и встала картина: моряки восторженно готовятся сойти на советский берег. Ни тебе полиции, ни пропусков, ни провокаций. Клуб, концерт, девушки, танцы. Крахмалились, гладились, начищались.
И вот забитый до отказа большой клубный зал. На трибуне представитель судна. Он говорит, что в гости к бумажникам пришли лучшие люди экипажа, ударники коммунистического труда. А в это время в задних рядах слышны какие-го реплики, возня. Это куражится Стеколенко. Хозяевам неловко, они делают вид, будто ничего не замечают, а моряки, сгорая со стыда, стараются шепотом успокоить его.
А с трибуны говорят о выдержке, дисциплине, воле экипажа, и всё больше людей оборачиваются назад на усиливающийся шум.
Моряки, сидевшие поблизости, не знали, что делать. Вывести из зала — значит привлечь общее внимание, вконец опозориться. Но и так оставлять нельзя.
Фомин ни в чем не упрекал Стеколенко. Деталь за деталью бесстрастно, едва ли не сочувственно восстанавливал вчерашний вечер. Рассказывал так, чтобы тот увидел себя со стороны, ощутил, каково было его товарищам, в каком ложном положении оказался вдруг весь экипаж. И если смотреть со стороны, получалось самое невыносимое для моряка — что-то вроде предательства по отношению к товарищам.
Фомин не обвинял его в этом. Даже слов таких не было. И не было двух сторон: обвинителя и обвиняемого. Были двое и одна беда, один проступок, один неопровержимый факт. И комсомольцу Стеколенко уже не на кого было излить раздражение, и следа не осталось от готовности дать бой.
По пути с Сахалина нас застиг тайфун, потом несколько суток до Мадраса трепал шторм.
Мокрый от пота и черный от мазута, поднялся наверх после тяжелой вахты у горячих котлов машинист Стеколенко. На раскаленной тропическим солнцем палубе было не легче. И какое это счастье, что есть прохладная каюта, куда можно уйти от этого ада котлов и тропического зноя, усиленного огнедышащей палубой.
Помывшись, он и ушел в свою каюту. Лег, и в истоме сами по себе закрылись веки. Но они тут же вздрогнули от едва уловимого шипения: включили принудительную трансляцию. Значит, что-то скажут. И в самом деле раздался голос. Командование судна обращалось к экипажу: матросы ликвидируют последствия бушевавшей стихии. Одновременно надо начать разгрузку судна из всех шести трюмов, а тальманить, то есть считать груз, некому. Командование обращалось за помощью к людям, отдохнувшим после вахты, к тем, кто имел выходной день, кто вообще не стоял вахты.
Стеколенко быстро поднялся. Он пошел, чтобы встать рядом с индусом в это горящее пекло у трюма, и считать тюки в каждом подъеме крана, и ни на минуту не отвлечься в течение двенадцати часов, чтобы не сбиться со счета. Он пошел, зная, что за весь день будут только маленькие перерывы для еды и очень короткий отдых перед новой вахтой у котлов. И когда руководитель работ заметил, что призыв командования к нему не относится, так как он только что сменился с тяжелой вахты, он серьезно сказал:
— А грехи мне перед аллахом, что ли, замаливать?
Он настоял на том, чтобы его допустили к работе.
Конечно, всё это характеризует прежде всего самого Стеколенко. Он сумел доказать, что достоин высокого звания моряка дальнего плавания. Но в его настойчивом стремлении трудом искупить вину есть и доля Фомина. Эта доля в том, что он раскрыл перед человеком полную меру вины, ни в малой мере не унизив достоинства и самолюбия провинившегося, добился, что тому стало стыдно.
В любом назревающем конфликте Фомин добивается, чтобы человеку, который не прав, было бы стыдно. Вот как он это делает.
Нам предстояло зайти в Мадрас, Кочин и Бомбей. А что дальше, неизвестно. На несколько запросов пароходство не ответило, — очевидно, не было ещё полной ясности и там. Но вот, наконец, пришел ответ: после Бомбея — домой. Эту радиограмму капитан обязан был показать Фомину в первую очередь. В зависимости от неё предстояло строить работу.
То ли забыл капитан, то ли по другим причинам, но радиограммы не показал. Фомин, узнавший о ней, имел все основания выразить недовольство. А он, сделав необходимые деловые выводы, смолчал.
Спустя несколько дней мы стояли на ходовом мостике, радовались, что установилась, наконец, хорошая погода, говорили ни о чём и ждали начала волейбольных соревнований между палубой и машиной. Вскоре игра началась. Зрелище это довольно оригинальное. Взлетает над сеткой мяч, неудачный удар, — и он летит далеко за борт. У самой воды вдруг смешно дергается в сторону и сам, припрыгивая и стукаясь о борт, ползет вверх к игроку, который перебирает руками, будто манит его к себе.
Так всё это выглядит со стороны. В действительности мяч привязан к очень тонкой белой леске, которую издали не видно.
После очередного неудачного удара один из матросов крикнул: «Оторвался!» Все бросились к борту, но оказалось, что матрос пошутил: мяч болтался на леске.
— Да, кстати, — сказал Фомин, — не много ли у нас друг друга разыгрывают? Сегодня кто-то распустил такой слух, что едва удалось успокоить людей,
— Какой? — быстро обернулся капитан.
— Да ничего страшного, не беспокойтесь, я разъяснил людям, что это ложь. Но вот придумали же, будто есть радиограмма, что из Бомбея пойдем домой. — И он улыбнулся, глядя на капитана.
Капитан растерялся. Ему явно стало стыдно. Говоря что-то невнятное, побежал за радиограммой.
Ни обид, ни упреков, ни конфликтов, а капитан в полной мере ощутил свою оплошность.
Есть партийные работники, обладающие даром оратора, способные горячим словом убеждать людей. Едва ли Фомин обладает этим даром. У него другое: логика. Он будто и не зовет ни к чему, а только рассуждает, только спокойно высказывает свои мысли, никому не навязывая их. Но логика этих рассуждений такова, что их нельзя не принять.
По плану партийное собрание должно было состояться в день отхода с острова Пенанг. Едва подняли якорь, как начался шторм. Секретарь парторганизации предложил собраться в более подходящее время. Фомин спросил:
— А какой прогноз?
— Дней пять-шесть побросает.
— Значит, людям труднее будет, чем обычно?
— Конечно.
— Так, может, сейчас и есть самое подходящее время? А после драки что ж?.. Ошибки подытоживать?
В подобных условиях никогда не проводилось собраний. Что-то странное показалось в его предложении. Но было трудно возражать, тем более выяснилось, что не миновать шторма и в Бенгальском заливе, и в Индийском океане, и в Аравийском море. Значит, должны же собраться коммунисты перед схваткой со стихией!
Я был на этом редчайшем собрании, где даже самый горячий оратор не мог жестикулировать, так как приходилось держаться обеими руками, чтобы не бросило от одной переборки к другой. Это было собрание, где никто не мог позволить себе говорить длинно, выступления казались просто мотивированными предложениями. И выяснилось, что даже об очень важных делах можно сказать за три-четыре минуты. Важные дела и решило собрание, вплоть до замены секретаря парторганизации.
И там же мне подумалось: хорошо бы проводить некоторые наши собрания в условиях шторма.
Так же как предложение Фомина проводить собрание во время шторма, многие его действия на первых порах кажутся странными. Я обратил внимание на то, что он каждый раз выбирает себе место на судне. О том, где должен находиться человек в различных обстоятельствах, чаще всего говорят у нас расплывчатым обобщением: «Он всегда там, где наиболее трудно», или: «Он всегда искал себе место потеплее». Конкретные разговоры в этом плане вспоминаются только в двух случаях. Чапаев, перекладывая картошку, точно определял, где должен находиться командир, да спортивные обозреватели, желая похвалить вратаря, пишут: «Он умеет выбрать то место, куда полетит мяч».