Ох, как бы врезали мне и Анна Лузгай и Тоня, услышь они мой заячий лепет!
Увы, даже Тоня, кажется, начинает понимать, что деваться некуда… Она уже никого не утешает, не уговаривает, не суетится, а лежит на неприбранной постели, глядя куда-то в пустоту…
Мне сегодня вроде получше, а вот Анна кривит рот напряженной улыбкой, затем гулко кашляет в полотенце, и сквозь фиолетовый больничный штамп проступает красно-ржавое пятно…Все утро она задыхается, глаза ее, большие,слюдяные, чего-то ждут…
Дежурный врач Грачев, провалиться бы ему в преисподнюю, уроду, поглядывает на бумажную змею, испещренную затейливыми пиками: вздох, – взлет падение, жизнь – смерть. Пока жизнь. Видит темно-ржавые пятна.
Его темное, будто из пузырчатой пемзы лицо каменно неподвижно. Лишь уголки рта горестно опускаются, будто в них скрыта какая-то боль. Не верю я ему, Гробовщику… Работа у него такая, что чувствовать ему противопоказано. Ему не в больнице работать, а в крематории. И вдруг – неслыханное:
– Ну, вот, болящие. Ухожу я отсюда.
«Вот так история… Выгнали его, что ли? Или их меняют, как на войне потрепанные войска…»
– В Министерство…
– В Министерство любви? – ядовито уточнила Тоня.
– Сегодня последний день, отбарабаню и все. – Он поворачивается к Гале, говорит с обычной своей усмешечкой: – Курировать теперь СПЕЦЫ буду.
Такая, как видите, история. Спинка вашей кровати – граница. По вашу сторону – добро, по мою – зло. – Его длинная тень горбато падает на застиранную белизну простыни!
Галя растерянно захлопала своими пушистыми ресницам. У нее под этими ресницами спрятано столько боли и надежды, что трудно понять – где же она, эта граница между добром и злом.
А гробовщик все не уходит. Ему не терпится объясниться с жертвами:
– Дорогие болящие, мы все большие наивные дети. Не буду философствовать и объяснять, в любом явлении всегда нужно различать причину и следствия… Не знаю когда придет время прозреть истину и осмыслить действия.
– Вы убеждены, что мы еще ничего не осмыслили? – язвительно вопрошаю я.
– Пока об этом рано говорить, дорогие болящие, только время расставит все и всех по своим местам. Надеюсь, я выражаюсь понятно, товарищи студентки? Я бы посоветовал желающим хорошо подумать над этим, но не сейчас, а потом, где-нибудь на свежем воздухе.
– Если нам еще придется дышать? – замечаю я.
– Рябова, постарайтесь лежать спокойно и поменьше разговаривать. У вас организм хорошо борется. Не мешайте ему. А вам, Антонина Батьковна, я бы посоветовал дать расписку, что вы были предупреждены о токсичности. Не забывайте, что у вас есть шансы выкарабкаться, но для этого нужно поберечь силы, а не тратить их на то, чтобы доказывать, будто белое – черное. Ни к чему эта демагогия. Так…. Между прочим ваши адреса указаны в истории болезни, и я знаю, что некоторым из вас не обязательно дышать грязным городским воздухом.– Он пристально смотрит на Галю… Я полагаю, что и в ваших теплых краях найдутся врачи, которые захотят вам помочь… Ну, а я ухожу, понятно?
Галя машинально кивает и… заметно сникает.
– Откройте форточку в палате. До свидания.
Ветер проникает в открытое окно, развевает полотенца, как белые флаги, запах улицы гуляет по палате, выгоняя кислую вонь карболки.
Значит шансы есть у Тони, и у Гали. А мне Грач даже не советовал расписаться. Но ведь организм хорошо борется, так почему же…
Тоня радостно возбуждена:
– Ну, Анна, мы с тобой философию не учили? – Тоня садится, подтянув колени к подбородку, – интересно, как ты добро и зло понимаешь?
– Очень просто. Есть свет, а есть тьма.
– Вроде бы так. А знаешь, как – нас тут все окрестили? КРОТАМИ… Крот, он слепой, не видит, что делает. Так и мы жили и работали вслепую, не соображали, с кем и с чем имели дело.
– Слыхала…– тихо отозвалась Анна. В болотной тине ее глазниц засветился кристально ясный лучик.– Вот это и есть тьма, от которой все зло идет.
– А ты откуда знаешь?
– Я, милая, с Душинской улицы. Это где храм старообрядческий, за Рогожской заставой. Заводов полно, и наш почтовый ящик среди них затерялся. Я там в одном маленьком цеху уборщицей была.Человек я простой, незаметный, люди ко мне с открытой душой, не боятся. Знают, что мужа за веру посадили, а я от нашей веры не отступилась. Слыхивала, милая, об этом, люди-то делились, БОЛЬШАЯ ЛОЖЬ все это, что вокруг нас… Но вы, грамотные, все это уже сказывали, мне и добавить нечего. Попала я сюда, как и все наши. Чем отравили – не ведаю. Были в цеху только рабочие, они химии не понимают, обмануть легко. Не было никакой поломки, мы даже ничего и не заметили. Пришли нас забирать, вроде водолазов, страх смотреть было, с какими-то баллонами, а вокруг корпуса нашего будто туману белого навесили.
– Дегазация наверное? А люди в противогазах были, это тебе, Анна, со страху водолазы почудились.
– Нет, я же сказала, как водолазы. Рабочие говорили, что от нашей продукции противогазы не помогают.
– И у нас тоже самое, только под Клином, почтовый ящик, сказали, противогазы никого не спасут… – прошелестел голос новой соседки, и снова потонул в невнятных всхлипываниях.
– Одного не пойму, Анна, – волосы Тони, разметенные сквозняком закрывают и ее шелушащиеся струпья и горький рассерженный рот, только глаза поблескивают. – Как же ты после всего этого в Бога веришь?
Лицо у Анны сделалось такое обиженное и удивленное, будто ее вдруг ударили камнем.
– А я, деточка, душой верую и сердцем, Ежели тебе, что неясно, ты в Евангелие посмотри. Господь Бог это все предсказывал: «Когда же услышите о войнах и смятениях, не ужасайтесь: ибо этому надлежит быть прежде, но не тотчас конец…»
Стрелка прибора вычерчивала на бумаге какие-то немылимые острые пики будто отмеривая непрожитые годы. Дежурный рассматривал эти пики не больше двух минут.
Анна хрипела и металась, казалось, провода, прикрепленные к ее большому телу вот-вот оборвутся. Губы пытались что-то сказать, но сил на это уже не было. Врач что-то чиркнул в блокноте и – исчез. Анна долго кашляла кровыю, сгустки разбрызгивало по полу, где они растекались темным воском. Некрасивое женское лицо исказилось до неузнаваемости, стало уродливым в каком-то оскале. Но священная человеческая сердцевина, еще долго билось в ней… Анна задыхалась, глаза ее – большие, слюдяные все еще искали – милосердия.
Анна сбросила простыню, непослушными руками вцепилась в ворот рубахи.. Свистящий хрип нарастал. Большое сильное тело вздрагивало стрелка прибора скрипела, как нож по тарелке. Когда у нее выкатились глаза похожие на облупленные яйца, я уже не могла глядеть на ее вытянутое лицо с огромным провалом открытого рта. Наверное это длилось недолго… Я видела только ее босые ступни, с грубой кожей на пятках и желтыми мозолями на больших пальцах, а эти ступни остались у меня в памяти, словно они отпечатались в мягком подогретом металле и застыли там навсегда.
Стрелка последний раз слабо скрипнула, поднялась вверх и резко упала. Холодная металлическая коробка зарегистрировала диагноз: смерть.
Я хотела закрыть Анне глаза, но не могла шевельнуть перепончатыми пальцами. Это сделала Тоня: в палату долго никто не приходил; по случайному стечению обстоятельств – АННА ЛУЗГАЙ УМЕРЛА В ВОСКРЕСЕНЬЕ. Это было двадцатого октября шестьдесят восьмого года. Время осталось неизвестным: часов в СПЕЦотделении не полагалось.
Вечером окно будто задернуто чернильной тряпкой с нарисованными серебряной краской звездами – большими и маленькими. Только слабое, как дыхание больного, почти незаметное мерцание тихо нашептывает, что есть небо, время, вечность…
Палата продолжает жить своей ни на что не похожей жизнью. В воскресенье врачей и сестер не видно, – и те, кто могут ходить, появляются в коридорах, навещают друг друга, рассказывают больничные новости и взахлеб изливают свои беды.
– Напрасно ты думаешь, что студент ценится намного дороже, чем уборщица, лаборант или рабочий. Человеческая жизнь как-то вообще сейчас не в цене, – говорит постоянно покашливающая Галя студентке из Менделеевского, которая зашла к ней из соседней палаты. –Я и сама находилась в столь наивном заблуждении, пока меня не перевернул один случай… Он не имеет никакого отношения к тому, что я поняла много позже, в нашем питомнике… Но был крошечным зерном понимания, тонкой логической связью… Если хочешь, послушай, поймешь сама…