Литмир - Электронная Библиотека

Изредка (долго надо выслеживать, не выдавая свое присутствие, чтоб не спугнуть), реже, чем сурикатов и леммингов, на телепередачи приглашают писателей – писатели выглядят истощенными и нездоровыми, неопрятная всклокоченная седина, нелепые шарфы на шее и пиджаки, пошитые из половых тряпок; писатели никогда не понимают, куда их позвали, когда начинать говорить, а когда пора заткнуться, – бормочут, шлепают губами, заметно волнуясь, и писателям всегда кажется, что кто-то их слушает, – им плюют в лицо подсолнечную шелуху, им на брюки мочатся жирные скоты, в них бросают окурки, харкают на очки, мучают: «А вы кто? Как-как, еще раз», «Вы что, пишете что-то?» – с болью я всё время думаю: как не уследили родственники, зачем отпустили… По «Культуре» их показывают чаще, конечно, и кучней – там писателей садят рядками в особый загон, похожий на кузов грузовика, а гладкий и холеный, что передачей верховодит, не приближаясь – так ему противно, – издали руководит: «Вот ты теперь скажи. Вставай, когда хочешь сказать. Херню сказал, сядь! Нет, ты пока посиди, тебе дам слово в конце, если время останется. Вот ты, как тебя звать, напомни, скажи, но – коротко! Короче! Еще! Но это же глупость!» А как-то он не уследил, и два лысых старика, сидевшие рядом, проговорили чуть дольше, и я зажмурился от стыда – как быстро они перешли: ах, сколько девочек меня любило, ах, сколько сотен я успел перелюбить, ах, как страдали и обижались те, на кого меня не хватило, а так я – даже с иностранками, так и я с одной немкой, даже языка не зная, я одну – даже в самолете, да, горяч я был, да, ты был горяч, но и ты был горяч, ого-го-го, да-а, ого-го как был горяч… Я выключил телевизор со страхом, словно говорили что-то страшное про меня и могли услышать дети, и поклялся: никогда. Никогда, слышишь, сейчас и постарев, в любом ничтожестве и бессилии, клянусь, не буду закрываться от смерти вот этим, не стану врать, не буду хвастать победами, подсчитывать, удлинять по лживой памяти списки, улыбаться со значением, заговаривая о молодости, кивать вслед сверстницам и тем, кто моложе: а вот с ней-то я, с ее подругой, мамой и ее двоюродной сестрой, – не стану врать, не буду врать и в свое вранье верить, не полезу, завидев смерть, в трусы, не буду писать романов, где герой из постели валится в постель, выбирая себе любую, и каждая с ним готова, не сочиню рассказов, где восемнадцатилетние красавицы отдают свою любовь нищим старикам, где всё прекрасное на свете существует лишь для того, чтобы стать нашим, никаких стюардесс, проводниц, музейных работниц, переводчиц, стилисток, студенток, секретарш, продавщиц, официанток, операционисток, вожатых, кассирш, служанок, массажисток и бесплатных проституток, поклялся я, – пусть закат мой останется безутешным, но пусть я до конца увижу всё как есть.

На лечебную физкультуру я сходил всего пару раз – на следующий после изгнания из профилактория день и перед сессией. В небольшом зале в университетской поликлинике я ожидал увидеть живые скелеты, одноглазых и безногих, но там собирались обритые громадные личности с кровоподтеками на переносицах и сбитыми костяшками на кулаках. Те, кто чувствовал себя покрепче, занимались, ухватившись за шведскую стенку, кто послабее – ложился на коврик, изредка приподнимая ногу или руку.

Я сразу лег на коврик, и через полчаса медсестра, заглянув в список, попросила:

– Терехов, да ты хоть шевельнись, чтобы я знала, что ты не умер.

Но радость моя расцветала и росла еще выше – именно в этот день наш курс приехал изнурительно побегать на стадион: после лечебных занятий я устроился на лавочке и с сонной улыбкой счастья наблюдал, как круг за кругом, круг за кругом, круг за… А теперь – ускорение! Мне было так хорошо, а всем было так плохо. Всем было еще хуже от того, что я их видел, а мне было еще лучше от того, что все видели меня.

На соседней лавочке Света перебирала свои расстрельные списки, проверяла, сличала, вписывала и вдруг обратилась ко мне:

– Можешь успеть сегодня сдать подтягивание, десять раз.

Я даже не повернулся к ней:

– Я же на лечебной…

– На лечебной ты с четырнадцатого, а подтягивались мы двенадцатого. Десять раз надо подтянуться, чтобы получить зачет.

– Светлана Михайловна, – я почуял, что волосы оживают и начинают разгибаться на моем черепе, – у меня была полостная операция, у меня свежий шов!

– Надо было двенадцатого подтянуться. Значит, не сдашь эту сессию. Или беги сейчас, вон ребята на турнике, – и заорала: – Это кто там срезает и думает, что не вижу?! Повешу! – в другую сторону: – Это что за разминка – не гнется никто! – поднялась и пошла к турникам.

Я бросился следом:

– У меня разойдется шов! Кишки выпадут! Да я и здоровым не подтягивался больше шести раз. Я не смогу десять! – обгонял и поднимал свитер – вот. – Я могу умереть.

– Сегодня последний день, – тихо и бесстрастно рассуждала сама с собою Света, – или – зачета нет, сессия не сдана.

– Светлана Михайловна, пожалейте, – бегал я вокруг, всплескивая руками. – Я вас очень прошу, ну, один-единственный, самый разъединственный разик, я просто… у-мо-ля-ю!!! – и вдруг заметив, что все бросили бегать и разминаться и – столько радостных лиц вокруг! – я вздохнул. Подошел к турнику. Примерился.

Подпрыгнул и повис.

И подтянулся – десять раз.

На!!! Получила?!

Света даже не подняла головы, так, мимоходом, что-то пометила в бумагах – жирной «галочкой».

…Я давно не бывал в тех местах, а в этом сентябре в три часа ночи ехал за «скорой», что везла в Морозовскую больницу маленькую дочку с женой, – три месяца не садился за руль, только прилетели с моря, ненавижу Морозовскую.

Прошелся вдоль платных боксов: имя, диагноз. Знакомых нет. Отовсюду раздавалось мяуканье детей, «тихо! не сопротивляйся врачам!», в коридор выглядывали голоногие мамы с опухшими лицами, в бесплатной палате, обхватившись руками, сам себя убаюкивал детдомовец.

Медсестра шла за мной по пятам:

– Вы останетесь ночевать?

– Это зависит от того, что у вас на завтрак.

Она искренне удивилась:

– А почему это?

Ночной дорогой меж больничных корпусов (и в каждом окне прижимала к себе младенца Богоматерь) я вышел за ворота мимо будки охраны – судя по телевизионным отблескам, в будке кто-то жил, вернее, был; не разобрался с поворотом и выехал на трамвайные пути, пришлось возвращаться по Шаболовке, а дальше, как по запаху, – путем двадцать шестого трамвая по гнутым переулкам, машину трясло на трамвайных плитах, пока не съехал наконец на Загородное; начали попадаться влюбленные пары, одна девушка несла на плечах доисторически наброшенный пиджак; вовремя свернул на Шверника и остановился напротив общежития – не смог почему-то выйти из машины, даже прямо взглянуть защипавшими (просто за дочку переволновался) глазами, так, косился на особенные окна, где что-то (так думает каждый) все-таки осталось от меня.

Общага парусом торчала в ночи, горели десятки окон, свободные от штор, и на каждом этаже целовались влюбленные пары, кому не повезло опуститься на свободные кровати работающих в ночь соседей.

Я почувствовал острейшую, обжигающую зависть.

Я твердо знал, что самое важное и лучшее на свете происходит сейчас за этими неспящими окнами. Конечно, это глупость и заблуждение, я получил всё, о чем мечтал и не мечтал. Но московская прописка и квартира в собственности ничего не могли изменить – мне невероятно сильно хотелось вон туда.

Идут годы, старшая дочь моя Алисс поступила в университет, где готовят будущих официанток со знанием испанского и каталонского языков, и бывают дни, когда после занятий Алисс дожидается старик отец, и тогда почтенная и величавая старость прогуливается об руку с наивностью первоцветения юности, и так уморительны, так смешны мне жалобы Алисс на физкультуру:

– Почему ты всё время смеешься? Ты не представляешь, как она непонятно объясняет: бежишь до штрафной, пас до диагонали, она возвращает, в кольцо, она снимает, спиной назад, пас, забивает, полный круг – поехали! Я не понимаю ни слова…

11
{"b":"193080","o":1}