Она опрокинула очередной глоток старого «Мистера Бостона», уставилась в закоптелое зеркало и, наконец, выдала ответ: «Моего мушша».
«Твоего мужа». Казалось, что сказать нечего. И я пустил ситуацию на самотек.
«Он… Его семья… Они были большими людьми… как это… в армии? Во время войны. Он получает большие деньги от Круппсов. Знаешь Круппсов?»
Да, я знал Круппсов. В своей нездоровой юности я крепко увлекался холокостовым порно. Я не смог узнать подробнее о зверствах нацистов. Марки производителей печей, козыри газа и военной амуниции, подробности соучастия Генри Форда и практика использования рабского труда на «Мерседес-Бенц» были моим любимейшим коньком. То, что однажды я наткнусь на явление моего фетиша во плоти, подлизываясь к супруге сына настоящего богатого Burghermeister-a c золотыми зубами, я никогда и вообразить себе не мог.
Рискую прозвучать, словно лакей Уэйна Ньютона: жизнь и вправду иногда расщедривается на небольшие награды.
— Так фот… Я не знаю. Все это терьмо. Терьмо, терьмо, терьмо. Понимаешь? — Она вздохнула, долгое медленное красноречивое облегчение. Потом уронила свою руку на мою на заляпанной стойке. — Так фот, мой муж. Он отфратительный.
Ее глаза впились в мои в зеркале. Рисуночки на стене, карикатуры звезд, мертвые и непротиравшиеся от пыли годами, косились на нас, словно гадостные ангелы. Где-то в глубине бара важно кашлянул мужик.
— Отвратительный? — сказал я.
— Что, неправильно выразилась? Он отвратительно богатый. Это невероятно. Все местные суки вокруг него хвостом вертят. Он ебет их всех. Всех до одной.
— Понимаю.
Понимаю. Именно это я говорю, когда не представляю, что сказать. Старая журналистская фишка, чтобы собеседник продолжал. Хотя, глядя в эти темные бездонные глаза, я начал думать, что, возможно, я и вправду знаю ответ. Боль есть боль, в конце концов.
Ее папочка из Бундесвера сношал всех девиц по берегам Рейна. Теперь она оказалась здесь в Америке, вдали от его многочисленных больших пушек. Готовая наставить рога ему в ответ.
Ее длинные пальцы сплелись с моими. Она выдавила: «Правда, понимаете, мистер Штал… Мистер Shtahlverks… Знаете, — прошептала она, неожиданно немного по девчачьи, — Shtahl значит сталь. Вы знаете, что такое сталь, ja?»
Я сказал «да», я знаю, что такое сталь. Я бы в тот момент сказал все, что ей угодно. Я никогда раньше не слышал, как женщина говорит «ja». Именно это я хотел услышать снова больше всего на свете.
Вскоре я оказался в номере-люкс в «Шато-Мармон», где умер легендарный Джон Белуши, на верху Сансет-Бульвара, стоя на голове позади моей куколки из Deutschland.
Стоя на голове из-за турецкого опиума, провезенного в трусах этой матерью двоих детей через все таможни. «Я ведь могу сойти за „Hausfrau“, понимаешь?» — объяснила она, когда я спросил, каким образом она умудрилась утаить черный шарик размером с кулак от неусыпно бдящих Борцов с Наркотами.
В комнате мы уже успели изрядно нализаться бренди за завтраком. Пошарив в огромном рюкзаке, она обнаружила, что забыла положить свою обожаемую опиумную трубку. Ей ее оставили, со слезами вскричала она, цыгане, с которыми она жила в Афганистане. Фактически те цыгане и подбросили ей первые идеи насчет масок из воска и перьев, теперь играющих такую большую роль в ее «перфомансах».
Лишившись трубки, Дагмар изобрела новый способ употребления опиума. Встав на голову. «Мы шнимаем одежду, — говорила она тоном нацистской медсестры, мечты всех мальчиков из Бар Мицва, — патом мы телаем умм-па!»
Это ее «умм-па» сопровождалось жестом двумя пальцами в твою сторону, что не оставляло неясностей. И перед тем, как перейти к большему, чем несколько траурных поцелуев в баре, мы раздели друг друга в спальне «Шато-Мармон», разломили черные круглые глыбы дурно пахнущего наркотика и, словно партнеры по двойному самоубийству, сговорившиеся зажечь друг друга одновременно, пихнули их к отмытым гостиничным мылом сфинктерам друг друга.
— Горячо ,ja?
— О, JA! — захлебнулся я где-то между стоном и «спасибо».
Однако не время задерживаться на анальных удовольствиях. Запалив, нам надо было взлететь над цветочным остовом кровати, встать рядом на колени перед желтыми стенами и, упершись головой о ковер, поднять ноги, пока не коснемся головокружительной краски, номер предстанет перед глазами в перевернутом виде. Снаружи завораживающе качалась вверх ногами пальма. Скрипящим голосом берлинской декадентки Дагмар пустилась в объяснения такой практики.
— Можно съесть, но желудок, аччч, это ужасно. Глотаешь и, ммм, как там, у тебя сильно болит и потом путешь, ммм… kotzen. Блюешь, как собака. Вот так вот.
Кровь начала приливать к моему лицу. Водоворот бренди у меня в кишках, наверно, приближался к территории kotzen. Несмотря на близость теплой плоти Дагмар — казалось, она излучает жар — вид ее торчащих сосков, бросивших вызов земному тяготению, разбудил мои сморщенные гениталии в противовес их природе.
— Ты толжен, ты сичас, кладешь этот опиум себе, ммм, arschloch, насколько можешь глубже. А то он вылетит, ты почувствуешь его между ногами, аччч, и все пропало.
На самом деле, я чувствовал, как продукт рванул на север, тая, будто забытая на нагретом сиденье машины шоколадка, скользя все глубже в мою с нетерпением ждущую кровь. Мы резко перестали разговаривать. Под нами четыре этажа, машины шуршат по Сансету, словно вздохи земных ангелов.
Настало время отлеплять себя от стены. Но прежде, чем нам это удалось в некой замедленной синхронности, мы услышали стук в дверь. Наши глаза просто встретились, признавая факт наличия тук-тук-тука. Звук в этом состоянии обладает реверберацией, но без точного источника. Возможно, это был стук; возможно, лопнувший шар в восьми кварталах отсюда. Не успели мы определиться, дверь просто-напросто распахнулась. В спешке и порыве страсти — к наркотику и друг другу — мы явно оставили дверь открытой.
К нам ввалился пузатый мужичок средних лет в бермудах и рэй-бэнах. Настоящий комедийный персонаж семидесятых, чьей отличительной чертой являлось напоминавшее Шнаузера лицо; он, казалось, впал в совершенное замешательство, застав нас в таком виде. Два голых человека стоят на голове в два часа дня. Секунду он многозначительно молчал, затянулся своей толстой сигарой и поинтересовался с густым бронксовским акцентом: «Это что, типа, землетрясение?»
Не дождавшись от нас ответа, он просто пожал плечами и швырнул ключ от номера на туалетный столик. «Не надо оставлять в двери, — сказал он, покидая нас. — Могут арестовать. Даже в Лос-Анджелесе».
Мы с Дагмар приняли нормальное положение и поползли к кровати в опиумном молчании. Кишечная закидка нас слишком утомила, и мы могли лишь хрюкать и вздыхать. В безумном замедленном кадре, губы и пальцы, языки и конечности, единственная капнувшая клякса — наконец я оказался сверху, между ее раздвинутых небритых ног.
Наши глаза целовались, пока мои руки трудились над маленькими обвисшими грудями, результат кормления близнецов до пяти лет, чего она вроде бы стеснялась, а я любил именно из-за виденной ими жизни.
Она направила меня внутрь натруженными ладонями, корчась подо мной с широко распахнутыми глазами, и тут, закатив их, возопила к далекой отчизне на наречии, осваиваемом ей снова и снова в самые важные моменты жизни: «Nein, nein, nein!» И потом, даже еще громче: «Oi Gott! Меня ебет еврей!»
Затем она ослабла, шепча свои найны в мои горящие уши, и мы оба отрубились, сплетясь и скатившись в собственные опиатовые вечности. Таков был наш modus operandi[3] — прокто-опиумные зависалова и пережаренные нацистские подколки. Взять любой эквивалент Третьего рейха: Белое отребье, Тевтонская Мать Земли — Дагмар притворится, что это ее. «Прашти, меня, liebscaun-nuська, хош утарить меня парой этих sauerbtaten? А што ешли мы штобой подорвемся вечером пораньше и защемимся в какой-нибудь хороший бункер?»