Своеобразный отголосок этих федотовских строк — слова из эссе «Путеводитель по переименованному городу»: «Петр Первый в некотором роде добился своего: город стал гаванью, и не только физической. Метафизической тоже». Или такое описание, завершающее этот прозаический текст Бродского: «И мосты разведены, словно бы острова дельты разъединили руки и медленно двинулись по течению к Балтике» (V (2); 58, 71).
Невские берега в стихотворении «Я родился и вырос в балтийских болотах, подле…» пустынны отнюдь не потому, что поэт «отрицает» или не желает замечать город святого Петра. «Нет другого места в России, где бы воображение отрывалось с такой легкостью от действительности: русская литература возникла с появлением Петербурга», — написал Бродский в эссе «Путеводитель по переименованному городу» (V (2); 58). Отказ от упоминания о родном городе в стихотворениях прежде всего высвечивает его иллюзорную, литературную природу. Это как бы город-мираж, не существующий наяву. Кроме того, Петербург, если угодно, город погибший и в некотором смысле для Бродского несуществующий: ведь он родился и вырос в советском Ленинграде. Цитируя «Медного Всадника», автор стихотворения возвращается к истоку «петербургского текста». Поэт — лирический герой Бродского — оказывается на том же месте, где некогда стоял пушкинский Петр, замысливший построить новый город. За этим внешним сходством скрывается похожесть отношений к северной столице пушкинского царя — «державца полумира» и лирического героя-поэта из стихотворения Бродского. Петр создает ее в кирпиче и граните, стихотворец, рожденный в «балтийских болотах», должен (вос)создать ее в слове. Но читательские ожидания не сбываются: Петербург остается неназванным и неописанным. Пушкинская тема прекрасного города и великого царя вытесняется неизменным мотивом Бродского — одиночества лирического героя, затерянного в бытии, окруженного пустынным пространством, внимающего шуму вечности — морского прибоя, набегающего на балтийскую гальку. Пушкинский текст превращен Бродским в его собственный черновик и «переписан» заново[436].
В «Медном Всаднике» пустынные волны — стихия, не знающая власти человека и противопоставленная культуре. Совсем иначе «серые цинковые волны» родной Балтики, как и вода вообще, воспринимаются Бродским. «Я всегда был приверженцем мнения, что Бог или, по крайней мере, Его дух, есть время. Может быть, это идея моего собственного производства, но теперь уже не вспомнить. В любом случае, я всегда считал, что раз Дух Божий носился над водою, вода должна была его отражать. Отсюда моя слабость к воде, к ее складкам, морщинам, ряби — раз я с Севера — к ее серости. Я просто считаю, что вода есть образ времени, и под всякий Новый год, в несколько языческом духе, стараюсь, оказаться у воды, предпочтительно у моря или у океана, чтобы застать всплытие новой порции, нового стакана времени. Я не жду голой девы верхом на раковине; я жду облака или гребня волны, бьющей в берег в полночь. Для меня это и есть время, выходящее из воды, и я гляжу на кружевной рисунок, оставленный на берегу, не с цыганской проницательностью, а с нежностью и благодарностью» — так написал Бродский в эссе «Fondamenta degli incurabili» («Набережная неисцелимых»)[437]. И эти слова — точное истолкование смыслов, присущих воде в его стихотворениях.
Пушкинская антитеза «природа — культура» Бродским отвергнута. Творец «Медного Всадника» прославлял величие творца Петербурга, бросившего вызов стихии. Пусть это и величие, исполненное гордыни и чреватое бедствиями для людей. Для автора же «Части речи» и «Урании» различия между природой и культурой как бы не существует. Его лирический герой принадлежит не одной из этих сфер, а всему бытию. Он неизменно размышляет о пространстве и времени, которые присущи природному миру и в то же время являются категориями человеческого сознания. Бродского не привлекает природа в своей враждебности человеку и культуре, не вдохновляет игра стихий — штормы, бури, наводнения. В его поэзии нет пейзажей, подобных описанию наводнения в «Медном Всаднике». Пушкинская «петербургская повесть» построена на контрасте двух сил: гибельной, всеразрушающей, хаотической стихии наводнения и мерности, прекрасной упорядоченности, присущих петербургской архитектуре. Восставшая в «тщетной злобе» против «града Петрова» Нева превращает упорядоченную жизнь петербуржцев в апокалиптический хаос.
Смешались мир воды и земли, вещи, принадлежащие миру живых и мертвых:
Осада! приступ! злые волны,
Как воры, лезут в окна. Челны
С разбега стекла бьют кормой.
Лотки под мокрой пеленой,
Обломки хижин, бревны, кровли,
Товар запасливой торговли,
Пожитки бледной нищеты,
Грозой снесенные мосты,
Гроба с размытого кладбища
Плывут по улицам!
(IV; 279–280)
Наводнение подобно шайке грабителей:
Но вот, насытясь разрушеньем
И наглым буйством утомясь,
Нева обратно повлеклась,
Своим любуясь возмущеньем
И покидая с небреженьем
Свою добычу. Так злодей,
С свирепой шайкою своей
В село ворвавшись, ломит, режет,
Крушит и грабит; вопли, скрежет,
Насилье, брань, тревога, вой!..
И грабежом отягощенны,
Боясь погони, утомленны,
Спешат разбойники домой,
Добычу на пути роняя.
(IV; 280–281)
Петербург отмечен противоположными чертами — упорядоченностью, стройностью: «Громады стройные теснятся / Дворцов и башен»; «строгий, стройный вид»; «оград узор чугунный» (IV; 274, 276). В городе природа подчинена культуре: «В гранит оделася Нева»; «Мосты повисли над водами» (IV; 275). Петербург — это город военных парадов — квинтэссенции порядка.
«В поэме „Медный Всадник“ не два действующих лица, как часто утверждали, давая им символическое значение: Петр и Евгений, государство и личность. Из-за них явственно встает образ третьей, безликой силы: это стихия разбушевавшейся Невы, их общий враг, изображению которого посвящена большая часть поэмы. <…> Нева кажется почти живой, одушевленной, злой силой:
Осада, приступ! Злые волны,
Как воры, лезут в окна…
Продолжая традиционную символику — законную, ибо Всадник, несомненно, символ Империи, как назвать эту третью силу — стихии? Ясно, что это тот самый змей, которого топчет под своими копытами всадник Фальконета. Но кто он или что он? <…> Для Фальконета, как для людей XVIII века, змей означал начало тьмы и косности, с которыми борется Петр: скорее всего, старую, московскую Русь. Мы можем расширить это понимание: змей или наводнение — это все иррациональное, слепое в русской жизни, что, обуздываемое Аполлоном, всегда готово прорваться: в сектантстве, в нигилизме, в черносотенстве, в бунте. Русская жизнь и русская государственность — непрерывное и мучительное преодоление хаоса началом разума и воли. В этом и заключается для Пушкина смысл империи» — так истолковывал стихию в пушкинской поэме Г. П. Федотов[438].
А в стихотворении Бродского «Я родился и вырос в балтийских болотах, подле…» водная стихия, наоборот, столь же гармонична и размеренна, как обрамленный парною рифмой стих; более того, она является для этого стиха прообразом и образцом. Бродский обходит пушкинскую тему «обоготворения силы героя» (Д. С. Мережковский[439]), отказывается от прославления величия и творческого могущества властелина, «железной волею» покоряющего природу, поскольку слишком часто поэт был свидетелем множества случаев восторженной лести и трепетного пресмыкательства литературы перед ничтожными «кумирами».