Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Совпадения простираются и далее. Бродский — русский поэт и еврей по национальности, что делало его изгоем в советском обществе и вносило дополнительные сложности и «двусмысленность» в отношения с властью. Блуму небезразлична судьба Ирландии, но он также еврей, а потому его патриотические чувства постоянно ставятся под сомнение, а порой главного героя довольно бесцеремонно пытаются «поставить на место». Вот лишь два примера. Об изгойстве Блума, о Блуме как враге, «чужом» говорится в пространном фрагменте эп. 14 («Быки Солнца»): «Но по какому праву, позвольте нам вопросить благородного лорда, его покровителя, этот чужеземец, лишь милостью доброго государя получивший гражданские права, возводит себя в верховные судьи внутренних наших дел? Где та благодарность, которую предписывает ему уже простая лояльность подданного? Во время недавней войны <…> разве этот предатель своего племени не пользовался всякий раз случаем, чтобы обратить оружие против империи, где его до времени терпят, сам между тем дрожа за судьбу своих четырех процентов? Или он позабыл об этом, как предпочитает забывать обо всех получаемых им благах?»[748] О гонениях на евреев («Евреев <…> обвиняют в разрушении») Блум вспоминает в разговоре со Стивеном, пытается доказать, что он сам тоже ревностный ирландец (эп. 16)[749].

Наконец, переосмысленные в «Итаке» Бродского мотивы встречи героя верной собакой и опознания шрама служанкой уже были прежде сходным образом переиначены Джойсом. Шрам Блума двадцатидвухлетней давности (ср. совпадение с Одиссеем, вернувшимся на родину после двадцатилетней разлуки; рана была им получена еще раньше) опознает не преданная служанка, а Зоя в борделе (эп. 15, «Цирцея»); Блум же объясняет ей: «Шрам это несчастный случай. Двадцать два года назад упал и порезался»[750]. По дороге к борделю Блума преследует собака, которой он отдает свиную ножку: «Бульдог рычит, шерсть у него на загривке встает дыбом, меж коренными зубами, сжимающими свиную кость, сочится бешеная слюна» (эп. 15)[751]. О самом же Блуме Белло говорит: «вонючий пес» (эп. 15)[752].

Семантически приход Блума в бордель эквивалентен возвращению Одиссея домой: именно поэтому здесь происходит и «опознание» шрама и «узнавание» собакой. Публичный дом в «Улиссе» соотнесен с островом Цирцеи. У Бродского в «Одиссее Телемаку» остров Цирцеи («какой-то царицы») был противопоставлен отдаленному дому, в «Итаке» же, возможно также по джойсовской модели, совершается своеобразное отождествление родного, хотя, быть может, и «не того», острова с обиталищем царицы-обольстительницы: героиня Бродского, «которая всем дала», более похожа на Цирцею[753], чем на верную целомудренную жену Одиссея.

Соотнесение «Я» в «Одиссее Телемаку» и особенно в «Итаке» с «Улиссом», уподобление себя Одиссею и (скрытно) герою Джойса несомненно объясняется также обнаруживающимся в романе о Леопольде Блуме мотивом не-существования, ирреальности человеческого «Я», точнее — «Я» Леопольда Блума Блум именуется «Никто» во фрагменте, который следует за описанием размышлений персонажа об оставлении дома, о бегстве из семьи:

«Какие всеобщие двучленные наименования подобали бы ему, как сущему и несущему?

Носимые любым или неведомые никому. Всякий или Никто.

Каковы почести ему?

Почет и дары чужеземцев, друзей Всякого. Бессмертная нимфа, прекрасная, суженая Никого».

(эп. 17)[754].

Поэтика образа Блума в этом эпизоде (между прочим, названном «Итака») это поэтика разложения, атомизации: «Будучи разложен на эквиваленты, Блум перестает быть тем же человеком, что был, и предстает в своем общечеловеческом существе, как человек обобщенный, именно в знак этого автор наделяет его в конце, по завершении операции, новым именем: Всякий — и — Никто»[755].

У Бродского мотив не-существования «Я», называние себя «Никто» (именем, которое сказал Одиссей циклопу и которое обретает у Джойса Блум к финалу романа) повторяется очень часто, иногда именно в связи с утратой любимой и сына и с мотивом жизни как плавания-странствия:

И восходит в свой номер на борт по трапу
постоялец, несущий в кармане граппу,
совершенный никто, человек в плаще,
потерявший память, отчизну, сына;
по горбу его плачет в лесах осина,
если кто-то плачет о нем вообще.
(«Лагуна» (1973) [II; 318])
Нарисуй на бумаге простой кружок.
Это буду я: ничего внутри.
Посмотри на него — и потом сотри.
(«То не муза воды набирает в рот…» (1980) [II; 12])[756]

«Уничтожение» «Я» у Бродского, обращение его в «ничто» объясняется представлением поэта о креативной, творящей сущности языка, а не пишущего; наиболее отчетливо эта идея была выражена в «Нобелевской лекции»: «<…> кто-кто, а поэт всегда знает, что то, что в просторечии именуется голосом Музы, есть на самом деле диктат языка; что не язык является его инструментом, а он — средством языка к продолжению своего существования» (I; 14–15)[757].

«Итака» — явное свидетельство-признание джойсовского следа у Бродского. Хотя откровенных аллюзий на роман в стихотворении нет, соотнесенность устанавливается благодаря множеству совпадений и заглавию: название стихотворения то же, что и название эп. 17 в «Улиссе». Но и в поэтическом мире Бродского в целом есть по крайней мере одно, но очень значимое схождение с художественным миром Джойса. Похоже особенное отношение обоих авторов к водной стихии. Наиболее полно русский поэт выразил свое восприятие водной субстанции в эссе «Fondamenta degli uncurabili» («Набережная неисцелимых», ит.): «Я всегда был приверженцем мнения, что Бог или, по крайней мере, Его дух есть время. Может быть, это идея моего собственного производства. Но теперь уже не вспомнить. В любом случае, я всегда считал, что раз Дух Божий носился над водою, вода должна была его отражать. Отсюда моя слабость к воде, к ее складкам, морщинам, ряби <…>. Я просто считаю, что вода есть образ времени, и под всякий Новый год, в несколько языческом духе, стараюсь оказаться у воды, предпочтительно у моря или у океана, чтобы застать всплытие новой порции, нового стакана времени. Я не жду голой девы верхом на раковине; я жду облака или гребня волны, бьющей в берег в полночь. Для меня это и есть время, выходящее из воды, и я гляжу на кружевной рисунок, оставленный на берегу, не с цыганской проницательностью, а с нежностью и благодарностью» (пер. с англ. Г. Дашевского)[758]. И чуть дальше: «<…> вода тоже хорал, и не в одном, а в многих отношениях Это та же вода, что несла крестоносцев, купцов, мощи св. Марка, турок, всевозможные грузы, военные и прогулочные суда и, самое главное, отражала тех, кто когда-либо жил, не говорю уже — бывал, в этом городе, всех, кто шел посуху или вброд по его улицам, как ты теперь. <…> Чудо, что город, гладя ее по и против шерсти больше тысячи лет, не протер в ней дыр, что она прежняя H2O (хотя пить ее и не станешь), что она по-прежнему поднимается»[759]. Текст для Бродского родствен воде: «<…> предстоящее может оказаться не рассказом, а разливом мутной воды „не в то время года“. Иногда она синяя, иногда серая или коричневая; неизменно холодная и непитьевая. Я взялся ее процеживать потому, что она содержит отражения, в том числе и мое»[760].

вернуться

748

Там же. С. 317.

вернуться

749

Там же. С. 443.

вернуться

750

Там же. С. 396.

вернуться

751

Там же. С. 344.

вернуться

752

Там же. С. 336.

вернуться

753

Ср. нарицательное употребление этого имени Пушкиным в «Деревне»: «<…> я променял порочный двор Цирцей» (I; 318).

вернуться

754

Джойс Дж. Улисс. С. 507.

вернуться

755

Хоружий С. Комментарии // Там же. С. 659.

вернуться

756

Кстати, это одно из стихотворений, посвященных М. Б.

вернуться

757

Семантику слова в поэтическом мире Бродского подробно анализирует В. П. Полухина: Polukhina V. Joseph Brodsky. A Poet for Our Time. Cambridge; N.Y.; Port-Chester, Melbourne; Sydney, 1989 (m. «Words devouring things»). Идея Бродского обнаруживает сходство с утверждением Р. Барта о «смерти автора» в современной литературе, о превращении автора в «скриптора», в орудие игры различных кодов. Автор становится не творцом текста, а его производным. Ср.: «Письмо — та область неопределенности, неоднородности и уклончивости, где теряются следы нашей субъективности, черно-белый лабиринт, где исчезает всякая самотождественность, и в первую очередь телесная тождественность пишущего»; «С точки зрения лингвистики, автор есть всего лишь тот, кто пишет, так же как „я“ всего лишь ют, кто говорит „я“; язык знает субъекта, но не „личность“, и этого субъекта, определяемого внутри речевого акта и ничего не содержащего вне его, хватает, чтобы „вместить“ в себя весь язык, чтобы исчерпать все его возможности»; «Что же касается современного скриптора, то он рождается одновременно с текстом, у него нет никакого бытия до и вне письма, он отнюдь не тот субъект, по отношению к которому его книга была бы предикатом; остается только лишь время — время речевого акта, и всякий текст пишется здесь и сейчас» (Смерть автора / Пер. с фр. С. Н. Зенкина // Барт Р. Избранные работы: Семиотика. Поэтика. М., 1989. С. 384, 387). Ср. сходные высказывания Ю. Кристевой: «Автор, таким образом, — это субъект повествования, преображенный уже в силу самого факта своей включенности в нарративную систему; он — ничто и никто; он — сама возможность перехода С<убьекта повествования> в П<олучателя> <…>. Он становится воплощением анонимности, зиянием, пробелом затем, чтобы обрела существование структура как таковая». И далее: «Субъект высказывания-результата репрезентирует субъекта высказывания-процесса в качестве его объекта. Он, следовательно, способен послужить субститутом авторской анонимности <…>» (Кристева Ю. Бахтин, слово, диалог и роман / Пер. с фр. Г. К. Косикова // Вестник МГУ. Сер. 9. Филология. 1995. № 1. С. 108, 109).

Черты сходства между представлением Бродского о соотношении языка и поэта и постмодернистской идеей (настойчиво и не без эпатирующего задора высказанной Р. Бартом) позволили Л. Г. Федоровой заметить, что «философия языка» русского поэта — Нобелевского лауреата является постмодернистской (Федорова Л. Г. Типы интертекстуальности в современной поэзии (постмодернистские и классические реминисценции). Автореф. дисс. <…> канд. филол. наук М., 1999. С. 16, 22–23; ср. вывод в тексте диссертации: «<…> авторская позиция по отношению к постмодернизму не всегда определяет тот или иной способ интертекстуальности: так, Бродский в философии языка приближается к постмодернистам, но, обращаясь к другим произведениям, традиционен в осуществлении межтекстовых связей» (С. 187–188). Однако это сходство позиций Бродского и постмодернистов имеет, по-видимому, внешний характер: для автора «Итаки» язык не хранилище разнообразных кодов, как в постмодернизме, а своеобразная «первосубстанция», имеющая сакральное значение; это энергия Бога.

Между прочим, Бродский, говоря о «диктате языка», называет среди мыслителей и писателей, приверженных сходным идеям, не постмодернистов, а «Плотина, лорда Шефтсбери, Шеллинга или Новалиса» («Нобелевская лекция» [I; 14]). Ср. также лишь внешне близкое к постмодернистской идее высказывание Стефана Малларме (упоминаемого Р. Бартом как первооткрывателя «смерти автора»): «Чистое творчество требует от поэта речевого самоустранения; поэт уступает инициативу словам <…> посылая друг другу свет и взаимно отражая отблески, они вспыхивают <…> — и нет уже трепетного вздоха, слышавшегося в дыхании прежней лирической поэзии, нет интимной взволнованности в движении фразы — есть только это сияние» («Кризис стиха» / Пер. с фр. Н. Мавлевич; цит. по изд.: Поэзия французского символизма. Лотреамон. Песни Мальдорора. М., 1993. С. 427–428).

вернуться

758

Бродский И. А. Набережная неисцелимых: Тринадцать эссе / Пер. с англ. М., 1992. С. 218–219.

вернуться

759

Там же. С. 239.

вернуться

760

Там же. С. 212.

107
{"b":"192436","o":1}