Наконец он победил, лбом своим пробил туннель к жизни, прошел этот туннель и… что же? Он знает превосходно свое дело, много читает, много работает и готов работать день и ночь…
Топорков искоса поглядел на десяти- и пятирублевки, которые валялись у него на столе, вспомнил барынь, от которых только что взял эти деньги, и покраснел… Неужели только для пятирублевок и барынь он прошел ту трудовую дорогу? Да, только для них…
И под напором воспоминаний осунулась его величественная фигура, исчезла гордая осанка и поморщилось гладкое лицо.
— Что же я могу сделать? — прошептал он еще раз, глядя на Марусины глаза.
Ему стало стыдно этих глаз.
А что если она спросит: что ты сделал и что приобрел за всё время своей практики?
Пятирублевки и десятирублевки, и ничего больше! Наука, жизнь, покой — всё отдано им. А они дали ему княжескую квартиру, изысканный стол, лошадей, всё то, одним словом, что называется комфортом.
Вспомнил Топорков свои семинарские «идеалы» и университетские мечты, и страшною, невылазною грязью показались ему эти кресла и диван, обитые дорогим бархатом, пол, устланный сплошным ковром, эти бра, эти трехсотрублевые часы!
Он подался вперед и поднял Марусю с грязи, на которой она лежала, поднял высоко, с руками и ногами…
— Не лежи здесь! — сказал он и отвернулся от дивана.
И, как бы в благодарность за это, целый водопад чудных льняных волос полился на его грудь… Около его золотых очков заблистали чужие глаза. И что за глаза! Так и хочется дотронуться до них пальцем!
— Дай мне чаю! — прошептала она.
* * *
На другой день Топорков сидел с ней в купе первого класса. Он вез ее в Южную Францию. Странный человек! Он знал, что нет надежды на выздоровление, знал отлично, как свои пять пальцев, но вез ее… Всю дорогу он постукивал, выслушивал, расспрашивал. Не хотел он верить своим знаниям и всеми силами старался выстукать и выслушать на ее груди хоть маленькую надежду!
Деньги, которые еще вчера он так усердно копил, в огромнейших дозах рассыпались теперь на пути.
Он всё отдал бы теперь, если бы хоть в одном легком этой девушки не слышались проклятые хрипы! Ему и ей так хотелось жить! Для них взошло солнце, и они ожидали дня… Но не спасло солнце от мрака и… не цвести цветам поздней осенью!
Княжна Маруся умерла, не прожив в Южной Франции и трех дней.
Топорков, по приезде из Франции, зажил по-прежнему. По-прежнему лечит барынь и копит пятирублевки. Впрочем, можно заметить в нем и перемену. Он, говоря с женщиной, глядит в сторону, в пространство… Почему-то ему страшно делается, когда он глядит на женское лицо…
Егорушка жив и здоров. Он бросил Калерию и живет теперь у Топоркова. Доктор взял его к себе в дом и души в нем не чает. Егорушкин подбородок напоминает ему подбородок Маруси, и за это позволяет он Егорушке прокучивать свои пятирублевки.
Егорушка очень доволен.
Речь и ремешок*
Он собрал нас к себе в кабинет и голосом, дрожащим от слез, трогательным, нежным, приятельским, но не допускающим возражений, сказал нам речь.
— Я знаю всё, — сказал он. — Всё! Да! Насквозь вижу. Я давно уже заметил этот, так сказать, э… э… э… дух, атмосферу… дуновение. Ты, Цицюльский, читаешь Щедрина, ты, Спичкин, читаешь тоже что-то такое… Всё знаю. Ты, Тупоносов, сочиняешь… тово… статьи, там, всякие… и вольно держишь себя. Господа! Прошу вас! Прошу вас не как начальник, а как человек… В наше время нельзя так. Либерализм этот должен исчезнуть.
Говорил он в таком роде очень долго. Пронял всех нас, пронял теперешнее направление, похвалил науки и искусства, с оговоркой о пределе и рамках, из коих наукам выходить нельзя, и упомянул о любви матерей… Мы бледнели, краснели и слушали. Душа наша мылась в его словах. Нам хотелось умереть от раскаяния. Нам хотелось облобызать его, пасть ниц… зарыдать… Я глядел в спину архивариуса, и мне казалось, что эта спина не плачет только потому, что боится нарушить общественную тишину.
— Идите! — кончил он. — Я всё забыл! Я не злопамятен… Я… я… Господа! История говорит нам… Мне не верите, верьте истории… История говорит нам…
Но увы! Мы не узнали, что говорит нам история. Голос его задрожал, на глазах сверкнули слезы, вспотели очки. В тот же самый момент послышались всхлипывания: то рыдал Цицюльский. Спичкин покраснел, как вареный рак. Мы полезли в карманы за платками. Он замигал глазками и тоже полез за платком.
— Идите! — залепетал он плачущим голосом. — Оставьте меня! Оставь… те… Ммда…
Но увы! Выньте вы из часов маленький винтик или бросьте вы в них ничтожную песчинку — и остановятся часы. Впечатление, произведенное речью, исчезло, как дым, у самых дверей своего апогея. Апофеоз не удался… и благодаря чему же? Ничтожеству!
Он полез в задний карман и вместе с платком вытащил оттуда какой-то ремешок. Нечаянно, разумеется. Ремешок, маленький, грязненький, закорузлый, поболтался в воздухе змейкой и упал к ногам архивариуса. Архивариус поднял его обеими руками и с почтительным содроганием во всех членах положил на стол.
— Ремешок-с, — прошептал он.
Цицюльский улыбнулся. Заметив его улыбку, я, и сам того не желая, прыснул в кулак… как дурак, как мальчишка! За мной прыснул Спичкин, за ним Трехкапитанский — и всё погибло! Рухнуло здание.
— Ты чего же это смеешься? — услышал я громовой голос.
Батюшки-светы! Гляжу: его глаза глядят на меня, только на меня… в упор!
— Где ты находишься? А? Ты в портерной? А? Забываешься? Подавай в отставку! Мне либералов не надо.
Нарвался*
«Спать хочется! — думал я, сидя в банке. — Приду домой и завалюсь спать».
— Какое блаженство! — шептал я, наскоро пообедав и стоя перед своей кроватью. — Хорошо жить на этом свете! Важно!
Бесконечно улыбаясь, потягиваясь и нежась на кровати, как кот на солнце, я закрыл глаза и принялся засыпать. В закрытых глазах забегали мурашки; в голове завертелся туман, замахали крылья, полетели к небу из головы какие-то меха… с неба поползла в голову вата… Всё такое большое, мягкое, пушистое, туманное. В тумане забегали маленькие человечки. Они побегали, покрутились и скрылись за туманом… Когда исчез последний человечек и дело Морфея было уже в шляпе, я вздрогнул.
— Иван Осипыч, сюда! — гаркнули где-то.
Я открыл глаза. В соседнем номере стукнули и откупорили бутылку. Я повернулся на другой бок и укрыл голову одеялом.
«Я вас любил, любовь еще, быть может*»… — затянул баритон в соседнем номере.
— Отчего вы не заведете себе пианино? — спросил другой голос.
— Черрти, — проворчал я. — Не дадут уснуть!
Откупорили другую бутылку и зазвонили посудой. Зашагал кто-то, звеня шпорами. Хлопнули дверью.
— Тимофей, скоро же ты самовар? Живей, брат! Тарелочек еще! Ну-с, господа? По христианскому обычаю. По маленькой… Мадемуазель-стриказель, бараньи ножки, же ву при![82]
В соседнем номере начался кутеж. Я спрятал голову под подушку.
— Тимофей! Если придет высокий блондин в медвежьей шубе, то скажешь ему, что мы здесь…
Я плюнул, вскочил и постучал в стену. В соседнем номере притихли. Я опять закрыл глаза. Забегали мурашки, меха, вата… Но — увы! — через минуту опять заорали.
— Господа! — крикнул я умоляющим голосом. — Ведь это, наконец, свинство! Ведь вас просят! Я болен и спать хочу.
— Это вы нам??
— Вам.
— Что вам угодно?
— Не извольте кричать! Я спать хочу!
— Спите, вам никто не мешает; а если вы больны, так отправляйтесь к доктору! «У рыцарей любовь и честь»… — запел баритон.