Стоявший возле именитый купец Грыжев усмехнулся и похлопал по плечу Ивана Никитича.
— Пиши, — сказал он, — пиши! Почему не писать, коли можешь? А в какую газету писать станешь?
— В «Голос», Иван Петрович!
— Прочесть дашь?
— Хе-хе-хе… Всенепременно-с.
— Увидим, каких делов ты мастер. Ну, а что же ты писать станешь?
— А вот если Иван Степанович что-нибудь на прогимназию пожертвуют, то и про них напишу!
Иван Степанович, бритый и совсем не длиннополый купец, усмехнулся и покраснел.
— Что ж, напиши! — сказал он. — Я пожертвую Отчего не пожертвовать? Тысячу рублев могу…
— Нуте?
— Могу.
— Да нет?
— Ну вот еще… Разумеется, могу.
— Вы не шутите?.. Иван Степанович!
— Могу… Только вот что… Ммм… А если я пожертвую, да ты не напишешь?
— Как это можно-с? Слово твердо, Иван Степаныч…
— Оно-то так… Гм… Ну, а когда же ты напишешь?
— Очень скоро-с, даже очень скоро-с… Вы не шутите, Иван Степаныч?
— Зачем шутить? Ведь за шутки ты мне денег не заплатишь? Гм… Ну, а если ты не напишешь?
— Напишу-с, Иван Степаныч! Побей меня бог, напишу-с!
Иван Степанович наморщил свой большой лоснящийся лоб и начал думать. Иван Никитич засеменил ножками, заикал и впился своими сияющими глазками в Ивана Степановича.
— Вот что, Никита… Никитич… Иван, что ля? Вот что… Я дам… дам две тысячи серебра, и потом, может быть, еще что-нибудь… этакое. Только с таким условием, братец ты мой, чтоб ты взаправду написал…
— Да ей-богу же напишу! — запищал Иван Никитич.
— Ты напиши, да прежде чем посылать в газету — дашь мне прочитать, а тогда я и две тысячи выложу, ежели хорошо будет написано…
— Слушаю-с… Эк… эк-гем… Слушаю и понимаю, благородный и великодушный человек! Иван Степанович! Будьте столь достолюбезны и снисходительны, не оставьте ваше обещание без последствий, да не будет оно одним только звуком! Иван Степанович! Благодетель! Господа почтенные! Пьяный я человек, но постигаю умом своим! Гуманнейший филантроп! Кланяюсь вам! Потщитесь! Послужите образованию народному, излейте от щедрот своих… Ох, господи!
— Ладно, ладно… Увидишь там…
Иван Никитич вцепился в полу Ивана Степановича.
— Великодушнейший! — завизжал он. — Присоедините длань свою к дланям великих… Подлейте масла в светильник, вселенную озаряющий! Позвольте выпить за ваше здоровье. Выпью, милостивый, выпью! Да здравств…
Иван Никитич закашлялся и выпил рюмку водки. Иван Степанович посмотрел на окружающих, мигнул глазами на Ивана Никитича и вышел из гостиной в залу. Иван Никитич постоял, немного подумал, погладил себя по лысине и чинно прошел, между танцующими, в гостиную.
— Оставайтесь здоровы, — обратился он к хозяину, расшаркиваясь. — Спасибо за ласки, Егор Никифорович! Век не забуду!
— Прощай, братец! Заходи и вдругорядь. В магазин заходи, коли время: с молодцами чайку попьешь. На женины именины приходи, коли желаешь, — речь скажешь. Ну, прощай, дружок!
Иван Никитич с чувством пожал протянутую руку, низко поклонился гостям и засеменил в прихожую, где, среди множества шуб и шинелей, терялась и его маленькая поношенная шинелька.
— На чаек бы с вашего благородия! — предложил ему любезно лакей, отыскивая его шинель.
— Голубчик ты мой! Мне и самому-то впору на чаек просить, а не токмо что давать…
— Вот она, ваша шинель! Это она, ваше полублагородие? Хоть муку сей! В этой самой шинели не по гостям ходить, а в свинюшнике препровождение иметь.
Сконфузившись и надевши шинель, Иван Никитич подсучил брюки, вышел из дома т-го богача и туза, Егора Л-ва, и направился, шлепая по грязи, к своей квартире.
Квартировал он на самой главной улице, во флигеле, за который платил шестьдесят рублей в год наследникам какой-то купчихи. Флигель стоял в углу огромнейшего, поросшего репейником, двора и выглядывал из-за деревьев так смиренно, как мог выглядывать… один только Иван Никитич. Он запер на щеколду ворота и, старательно обходя репейник, направился к своему серому флигелю. Откуда-то заворчала и лениво гавкнула на него собака.
— Стамеска, Стамеска, это я… свой! — пробормотал он. Дверь во флигеле была не заперта. Вычистивши щеточкой сапоги, Иван Никитич отворил дверь и вступил в свое логовище. Крякнув и снявши шинель, он помолился на икону и пошел по своим, освещенным лампадкою, комнатам. Во второй и последней комнате он опять помолился иконе и на цыпочках подошел к кровати. На кровати спала хорошенькая девушка лет 25.
— Маничка, — начал будить ее Иван Никитич, — Маничка!
— Ввввв…
— Проснись, дочь моя!
— А мня… мня… мня… мня…
— Маничка, а Маничка! Пробудись от сна!
— Кого там? Че… го, а? а?
— Проснись, ангел мой! Поднимись, кормилица моя, музыкантша моя… Дочь моя! Маничка!
Манечка повернулась на другой бок и открыла глаза.
— Чего вам? — спросила она.
— Дай мне, дружок, пожалуйста, два листика бумаги!
— Ложитесь спать!
— Дочь моя, не откажи в просьбе!
— Для чего вам?
— Корреспонденцию в «Голос» писать.
— Оставьте… Ложитесь спать! Там я вам ужинать оставила!
— Друг мой единственный!
— Вы пьяны? Прекрасно… Не мешайте спать!
— Дай бумаги! Ну что тебе стоит встать и уважить отца? Друг мой! Что же мне, на колена становиться, что ли?
— Аааа… чёрррт! Сейчас! Уходите отсюда!
— Слушаю.
Иван Никитич сделал два шага назад и спрятал свою голову за ширмы. Манечка спрыгнула с кровати и плотно окуталась в одеяло.
— Шляется! — проворчала она. — Вот еще наказание-то! Матерь божия, скоро ли это кончится, наконец! Ни днем, ни ночью покоя! Ну, да и бессовестный же вы!..
— Дочь, не оскорбляй отца!
— Вас никто не оскорбляет! Нате!
Манечка вынула из своего портфеля два листа бумаги и швырнула их на стол.
— Мерси, Маничка! Извини, что обеспокоил!
— Хорошо!
Манечка упала на кровать, укрылась одеялом, съежилась и тотчас же заснула.
Иван Никитич зажег свечу и сел у стола. Немного подумав, он обмакнул перо в чернила, перекрестился и начал писать.
На другой день, в восемь часов утра, Иван Никитич стоял уже у парадных дверей Ивана Степановича и дрожащей рукой дергал за звонок. Дергал он целых десять минут и в эти десять минут чуть не умер от страха за свою смелость.
— Чево надоть? Звонишь! — спросил его лакей Ивана Степановича, отворяя дверь и протирая фалдой поношенного коричневого сюртука свои заспанные и распухшие глаза.
— Иван Степанович дома?
— Барин? А где ему быть-то? А чево надоть?
— Вот… я к нему.
— Из пошты, что ль? Спит он!
— Нет, от себя… Собственно говоря…
— Из чиновников?
— Нет… но… можно обождать?
— Отчего не можно? Можно! Идите в переднюю! Иван Никитич бочком вошел в переднюю и сел на диван, на котором валялись лакейские лохмотья.
— Аукрррмм… Кгмбрррр… Кто там? — раздалось в спальне Ивана Степановича. — Сережка! Пошел сюда!
Сережка вскочил и как сумасшедший побежал в хозяйскую спальню, а Иван Никитич испугался и начал застегиваться на все пуговицы.
— А? Кто? — доносилось до его ушей из спальни. — Кого? Языка у тебя, скотины, нету? Как? Из банка? Да говори же! Старик?
У Ивана Никитича застучало в сердце, помутилось в глазах и похолодело в ногах. Приближалась важная минута!
— Зови его! — послышалось из спальни. Явился вспотевший Сережка и, держась за ухо, повел Ивана Никитича к Ивану Степановичу. Иван Степаныч только что проснулся: он лежал на своей двухспальной кровати и выглядывал из-под ситцевого одеяла. Возле него, под тем же самым одеялом, храпел толстяк с серебряною медалью. Ложась спать, толстяк не нашел нужным раздеться: кончики его сапогов выглядывали из-под одеяла, а серебряная медаль-сползла с шеи на подушку. В спальне было и душно, и жарко, и накурено. На полу красовались осколки разбитой лампы, лужа керосина и клочья женской юбки.
— Чего тебе? — спросил Иван Степанович, глядя в лицо Ивана Никитича и морща лоб.