— Дождь идет, дождь, — сказала Беверли, — и ты одна под дождем, одна под дождем. Никому, как видно, нельзя помочь. Во всех нас сидит какой-нибудь дурацкий предок и, подняв палец, следит, какую мы песенку поем. Радость моя, светик мой, Эстерочка, ты влюблена в Йожефа — и vice versa,[26] конечно, а все-таки не можешь жить с ним. И со мной не можешь, чтоб тебя. Между отвращением и тоской по родине разрываешься. Ибо даже малую толику постоянства и аккуратности, которая еще сохранялась в тебе, выдавили там, на твоей благословенной родине, те, в ком засели (тоже назидательно подняв палец) кровожадно холостящие предки.
— Дождь, — сказала Беверли, — кругом дождь. Капля за каплей, капля по капле, и все на твою голову, дурища ты несчастная. Там, под дождем, уже двинулось шествие, захлюпали по грязище юные ратоборцы грядущего на свою грандиозную вечернюю гоп-шлеп-гулянку, по двадцать долларов отвалив за то, чтобы не оставаться в эту мокрядь и слякоть в одиночках своего умопомешательства. Иди, присоединись к ним, авось и счастье заразительно. Или глупость. А может быть, надежда. Вдруг да перестанет дождик. Тучи над горами рассеются, и обожаемое твое дитя падет в твои объятия в лунном сиянии, гоп-ля, гоп, гоп, гоп-ля-ля.
— Дождь и дождь, теперь уже до скончания веков, — сказала Беверли. — Пока земля окончательно не закоснеет в грязевой коросте и вместо людей не начнет плодить одни мутные пузыри. Кап-кап, еще капля упала, еще пузырь вскочил, на каждую каплю по пузырю, и друг за дружкой — вереницами в небо, налитые амфетамином, в небо, каковое недостижимо. И разве не безразлично, когда — за неимением лучшего — возьмешь да и лопнешь? Лопнуть — оно привлекательней все-таки, чем слопать, дура ты бестолковая. Жертвой-то лучше быть, чем убийцей, хотя, в сущности говоря, и то и другое нежелательно. А ну, ребятки, глупые мои ребятки, разоравшиеся там, под дождем, под автобусным окном, попробуйте-ка распутать этот гордиев узел! Никакие дигиталисы вашим электронно-вычислительным мозговым машинам не помогут. Бедные вы мои, невинные, алчущие радости ребятишки, кого с одной стороны воры да убийцы подталкивают, а с другой — зазывалы напомаженных небес, ну-ка: неужто до сих пор не усвоили урок?
— Дождь идет и идет, а ты оставайся одна с этим своим бормотаньем, дура бестолковая, — сказала Беверли. — Вон носилки под окошком понесли, но это ведь не Эстер несут. Не Эстер.
— А если убить Эстер? — сказала Беверли.
— А если укокошить Эстер! — сказала Беверли.
— Ну и сидела бы в каторжной тюрьме в клевой полосатой пижаме, — сказала Беверли, — избавясь от своей постылой свободы, которая есть лишь свобода мучиться. Кружила бы себе по камере, как зверюшка по резервату, куда посторонним вход воспрещен, а воспоминания разве что во сне накидывали бы тебе петлю на шею, да и ту наутро можно развязать. Диплом по романской филологии у тебя уже есть, ну так изучила бы еще вдобавок язык суахили, хоть парочку диалектов, чтобы и Африку не выпускать из поля своего любознательного зрения. Конца срока все одно бы не дождалась, потому что дождь так и шел бы без перерыва за твоим зарешеченным окном.
— Дождь за окошком, дождь, — сказала Беверли. — Следишь и следишь за каплями там, наружи, и жалкенький твой умишко тешится сознанием собственного превосходства. Ты одна под дождем, но ты под крышей. За окном проносят носилки, но не она, не Эстер покоится на них. А ты сидишь в своем клевом полосатом наряде у окошка, сидишь или стоишь на скамье, на цыпочках тянешься со скамейки: вжатая в решетку безволосая голова ловит взглядом носилки, на которых — она все-таки, она, Эстер. Дождь стучит в стекла. Ты одна в своей тюремной камере. Со скрипом повернется в замке ключ: войдет надзиратель и попросит слезть со скамьи. Он вежлив, обращается к тебе на безукоризненном английском языке. Шторка на дверном глазке откинется, сторож грубо заорет в железную дверь, веля слезть, сыпля руганью на своем местном наречии. За окошком дождь, а сторож защелкнет на твоих руках кандалы. Ты все свободней. В кандалах хлебаешь свой суп гремучей железной ложкой из гремучей жестяной миски. На дворе льет, не то с неба, не то наоборот. Сколько носилок пронесли уже под твоим окном, пока ты зубрила суахили, весело побрякивая кандалами? В жестяном тазу для умыванья все больше выпавших волос. И земля за твоим зарешеченным окошком теряет последние леса, плача сточными водами и культяпками тщетно ловя груди матери-вселенной. Одна безжизненная равнина кругом, там и сям, куда ни глянь (если глянешь еще).
— Вы случайно не видели Эстер? — спросила Беверли.
— Эстер? — повторил Билл.
— Вечером мы вместе слушали Мика Джеггера, — сказала Беверли. — Кстати, и в Монтану приехали вместе. А ночью после убийства того негра… вы слышали об этом?
— Слышал, — сказал Билл.
— Ночью Эстер стало плохо, — сказала Беверли. — И пока я ходила, разыскивая бутылку колы или стакан воды для нее, она исчезла. Всю ночь я ее ждала, мерзавку, думала, вернется, и утром искала, но, конечно, разве в трехсоттысячной толпе…
— Ну, конечно, — сказал Билл, — конечно. Не ищите ее, Беверли!
— Как не искать, — сказала Беверли, — у меня ее сумка и деньги, как она без них, непрактичная, не созданная для этой жизни глупышка…
— Не созданная. Вот это верно. Потому она и ушла из нее, — сказал Билл.
— Кто — ушла? — спросила Беверли.
— Эстер, — сказал Билл.
— Я притворилась, будто не расслышала или не поняла, — сказала Беверли, — хотя давно уже знала, что она умерла и я теперь совсем, навсегда одна. Что еще за новости, «ушла», сказала я Биллу, забрела, наверно, куда-нибудь, черт-те куда, разве найдешь ее в этой окаянной толчее? Я ведь как раз с пункта первой помощи, смотрела списки пострадавших, нет ее там.
— Ее бы внесли, — сказала Беверли, — если бы унесли…
— Беверли, успокойтесь, — сказал Билл, — я же знаю…
— Не надо, — сказала Беверли, — меня успокаивать, не так-то легко я теряю лысую свою…
— …знаю, что вы не теряете головы, — сказал Билл, — умеете владеть собой, да сядьте же…
— …зачем мне садиться, — сказала Беверли, — вы просто перепутали, вы не ее видели…
— …нет, ее, — сказал Билл, — но не на носилках.
— Не на носилках? — сказала Беверли. — Быть не может.
— Йожеф, — сказал Билл, — тоже тяжело…
— …ранен? — сказала Беверли. — Об этом я не слышала…
— …не слышали? — сказал Билл. — Да присядьте вот на этот ящик!
— Так он тоже? — спросила Беверли.
— Эстер, — сказал Билл, — умерла.
— Да, — сказала Беверли, — знаю. А Йожеф?
— Он-то жив, — сказал Билл, — но тяжело…
— …ранен, — сказала Беверли, — да, понимаю…
— Дождь, к счастью, прекратился, — сказала Беверли, — все поднялись и потянулись…
— …ну да, на заключительный концерт, который, слава богу, состоялся, — сказала Беверли, — тысячи, десятки тысяч со всех сторон…
— Слава богу, удалось уговорить ее зайти в пустую палатку, — сказал Билл, — там я ее, наконец, усадил…
— …ну да, — сказала Беверли, — в пустой палатке на складную кровать — мы сняли с нее два рюкзака — намусорено там — неряхи — даже не подметали — сигаретные окурки везде…
— Она не плакала, — сказал Билл.
— …ну да, — сказала Беверли, — керосин в лампе кончился — фитиль еще дымился — обугленный — пустые консервные банки — на полу грязный носовой платок — и на койке — юбку порвала где и как неизвестно — вот на этом самом месте…
— Она не плакала, — сказал Билл.
— …ну да, — сказала Беверли, — вот на этом самом месте я окончательно и бесповоротно убила и схоронила ее, и меня даже не посадили.
— С трудом она поднялась, словно собираясь идти, — сказал Билл, — потом опять опустилась на койку.
— Билл, вы поверхностный, легкомысленный человек, сказала я, хотя придерживаюсь о нем лучшего мнения, — сказала Беверли, — пускай вы аккуратны, я знаю, и образцовый семьянин, все свои заработки домой отсылаете, чтоб вам провалиться, и вообще ежеденно и еженощно неоценимый вклад вносите в развитие американской цивилизации, но вы верхогляд, пропади вы пропадом, сказала я ему. Вы проверили, убедились, что Эстер действительно мертва?