Михась знал, что за нарушение приказа всыплют. Наряды по кухне – это к бабке не ходи. Ну, бойца хозвзвода кухней пугать, это все равно что… А под арест не посадят. Как ни крути, операция последняя, и все это знают. Медаль обещанную, правда, тоже зажмут. Да и хрен с ней, не в первый раз, привык…
Боец Михаил Поборец привык ко многому. И сейчас, уходя на запад от лагеря бригады, еще дальше от дома, которого уже давно не было, привычно думал Михась о сапогах и портянках, о дурно подогнанном ремне винтовки, о том, как не попасться на глаза ротному и комиссару, о втором подсумке, что надобно подвесить на привале. Об «Астре», что пристроена в тайном кармане за подкладкой пиджака. Надо бы пистолет в карман брюк переложить.
Михась ценил свои почти новые черные брюки и курьезную, но крепкую пару сапог. Ценил «Астру» – памятную, ни разу не подведшую машинку. Больше ценить было нечего. Кончалась война партизана Поборца. И там, за «после-войны», ничего не было. Как и не было тех, с кем Михась начинал войну.
Кто с той, с первой зимы остался? Пашка-черкес в первой роте, сапожник Потап… Командир, так в бригаде выше ротного и не поднявшийся. В Титьковской бригаде воевал сержант Речник со своими пулеметчиками. С десяток раненых, что на Большую землю самолетом вывезли, еще живы, наверное. Вот и весь «Лесной чапаевец». Ну, в штабе соединения еще, конечно, живые отрядники есть.
– Михась, ты мослами шустрее шевели, – сказал в спину Фесько. – Топтаться и отставать станешь, я тебе такого пендаля выпишу – мигом в лагерь домчишь.
– Перебьешься выписыватель. Когда это я отставал? – пробормотал Михась.
Взводный промолчал – Михася он и вправду знал. Кажется, еще тем летом у Стайков встречались, когда знаменитый «свинячий» обоз разгромили.
Шагали в тишине, прислушиваясь к рокоту канонады на востоке. Кто-то из шедших впереди, несмотря на приказ, закурил – Михась машинально втянул ноздрями дымок махорки. Уже два месяца как бросил, а все равно тянет, аж мочи нет…
Михасю Поборцу было почти пятнадцать лет. Он воевал почти три года. И почти забыл, что можно не воевать. Жизнь-то прожита. Почти прожита…
Август. Тот, давний…
Война погромыхивала где-то в стороне далекого Могилева, а в деревне стояла тишина и спокойствие, будто и не было тех двух месяцев войны и никаких немцев-фашистов, будто надумали все досужие бабки от скуки. Даже на дороге все опустело. Понятно, большак у Ордати – это не шоссейка Орша – Могилев, где войска так и прут сплошняком, но все ж и здесь еще вчера отходили группами красноармейцы, катились подводы и даже передки с пушками. Хлопцы с Мостков клялись, что видели натуральную танкетку. Ну, мостовские, они брехуны известные.
Вообще, деревня Ордать для настоящей войны не очень-то годилась: слишком длинная, повторяющая изгибы русла неширокой, заросшей камышами реки Баси. Улица одна, зато аж на пять километров растянулась. Тут пока какая новость дойдет, считай, упустил все интересное. Хата семьи Поборцев стояла почти крайней – дальше двор Шляхтов и, уже за околицей, старое панское кладбище с ушедшими в землю склепами, одичавший сад да фундамент сожженного имения на пригорке. Вдоль сада тянулся проселок на Тищицы – из соседней деревни новости к Поборцам даже быстрей доходили, чем из Ордатьского сельсовета. Да какие в Тищицах новости? У них там и моста-то нет. Глушь.
Михась о своем удалении от войны сильно переживал. Ничего не разглядишь, не запомнишь. В тот раз даже бомбовозы не углядел. Все мамка – «поруби ботву Ваське да поруби». А этот поросенок – глушитель страшный, поскольку визжит звучней городской сирены.
О сирене воздушной тревоги рассказывал старый Карпыч, отвозивший мобилизованных в Шклов. Тогда и батя в армию ушел, и остальные ордатьские мужики. Писем от бати так и не было, да и понятно – немец пер напористо, говорили о боях под Минском и парашютных десантах у Могилева.
Радио до Ордати дотянуть так и не успели, только столб для тарелки громкоговорителя вкопали. Вот и думай, лови слухи, гадай, как та бабка темная дореволюционная.
Михась вздохнул.
– Ты скреби-скреби, воздыхатель, – сказала, не оборачиваясь, мать и сердито брякнула чугунком.
– Да чистой он уже, – безнадежно заверил Михась, сдувая соскобленную стружку с действительно порядком побелевшей крышки стола.
– А вот хворостиной будет тебе «чистой уже», – посулила мать.
Михась опять вздохнул. Не выпустит. Вчера утек удачно, да, видно, Толян сказал, что младшего брата у моста видел. Так что ж такого, на минуту всего добежал, подумаешь, преступление.
Лезвие старого ножа скребло знакомую до последней щербины доску стола, Михась печально сдувал стружку. Мариха, пристроившаяся на коленках на табурете, пыжилась, надувая щеки. Шесть лет сестрице, а туда же.
– Ухи заткни, – пробормотал Михась. – Как дирижабль взлетишь.
– Сам дирижапль, – сестрица показала язык.
– Уйметесь вы или нет? – Мама обернулась и прислушалась. – Вот где вашего старшего носит…
Михась хотел сказать, что вопрос законный и по справедливости Толян тоже в хате сидеть должен. Двенадцать лет или шестнадцать – разница, между прочим, невеликая…
На улице явственно заржала лошадь. Михась дернул к двери, но мамина рука успела ухватить за шиворот.
– Да рубаха ж! – возмутился беглец.
– Я те метнусь!
– Так глянуть же…
Смотрели в окно вместе, Мариха подсунулась под братов локоть, щекотала косицей, моргала на движущиеся за плетнем фигуры:
– Конники?
Мама молчала.
Светило неяркое солнце, неспешно ступали крупные лошади, всадники в седлах устало горбились: глубокие стальные шлемы, винтовки поперек седел. Люди, серые от пыли, от мышастой, некрасивой формы…
– Мам? Это ж…
– Михась, ты сегодня в хате посиди. Я тебе как взрослому говорю. А Тольке я уж так скажу…
На столе оставался недочищенный островок. Вот тебе и праздник. Дурость одна с этой приборкой. Как угадали. Михась машинально скреб и дивился тому, как все просто. Въехали немцы в деревню, как к себе домой. Даже не озираются. Нахохлились, как куры сонные. Засесть бы на кладбище с ружьем. А лучше с пулеметом. Очень даже просто…
Стукнуло отчетливо. Михась замер со старым ножом в руке, застыла у печи мама, даже Мариха оцепенела, открыв рот…
Еще перестук, сразу несколько тресков… Выстрелы… Это не у моста, ближе…
Михась не выдержал.
– Я тебя, стервеца! – в бессильной ярости закричала мама, кидаясь следом.
Михась шмыгнул в дверь, слетел с крыльца, метнулся вбок, к пуне[18] и мигом оказался на крыше. Застыл, не чувствуя, как под коленями проминается старая солома. Скакали назад по улице огромные задастые кони, низко пригибались всадники, тряслись на серых дупах немцев странные рифленые цилиндры. Один из всадников оглянулся, что-то крикнул. Снова захлопало – свистнуло в высоте. Пуля, что ли? Михась, не веря, пригнулся и одновременно по-птичьи вытянул шею. Последний из всадников запрокинулся, лег на круп идущей тяжелым галопом лошади. Сапог выскользнул из стремени, немец бездушным мешком бухнулся на землю, чуть проволочился за лошадью и остался лежать в траве: шлем, съехавший на глаза, переплетение ремней и каких-то значков на груди, пятно темное… Еще стучали копыта полегчавшей лошади, треснул вслед удирающим всадникам припоздавший выстрел…
Михась скатился с крыши, кинулся в хату:
– Мам, отбили немцев! Один прям у забора лежит. Убитый, видать…
Жгут влажного полотенца переложил наблюдателя прямо по лбу. Михась охнул, зажмурился. Мама лупила молча, слышались лишь влажные удары. Потом захныкала Мариха, всхлипнула и сама мама, град ударов поутих. Михась осмелился раздвинуть заслоняющие голову локти:
– Да я ж только на минуту.